— Дан ей договорить, — спокойно заметил Пратна.
— В ту ночь мне приснился сон. Мне снились вы. Все вы, все Боги Хаоса. Содержание сна было… очень интимным. Я была молодой в том сне. Я была голая. Дело происходило в джунглях. И вы все были там: ты, Пратна, и все остальные… тоже все молодые и голые. И вы все занимались со мной любовью.
— Святые угодники! — Фрэнсис припомнил ту жаркую ночь в Кембридже, когда Мьюриел осталась у него, и они пили портвейн, лежа на мягких овечьих шкурах на полу перед камином. На лбу выступила испарина.
— И что потом? — спросил Пратна, который явно заметил смущение Локка, и оно явно его позабавило.
— В момент оргазма меня как будто расплющило между двумя половинками статуэтки. А потом, когда я уже умирала, раздавленная, я заглянула в глаза тому духу… и он был волком, и черной пантерой, а иногда — маленьким мальчиком. И он плакал.
— Ты, по-моему, выжила из ума, — сказал Локк.
— Этот сон снился мне постоянно, на протяжении нескольких лет. А на прошлой неделе я виделась в Лондоне со Стивеном, и он показал мне фотографии…
— Какие еще фотографии?
Она вытащила из-под пледа два отксеренных листочка и протянула их Фрэнсису.
— Существо из моих снов было очень похоже вот на него. Сэр Фрэнсис Локк забрал у нее листочки. Страница из американского «ТВ-Гида» с портретом какого-то Тимми Валентайна и газетная вырезка с фотографией из какой-то оперы: три маленьких мальчика парят на облаках над сценой. Фрэнсис долго рассматривал оба снимка.
— Я не понимаю, — солгал он.
— Поймешь, — сказал принц.
Мьюриел Хайкс-Бейли рассмеялась скрипучим смехом киношной ведьмы.
И адское пламя плясало на стенах — ослепительное в ярком свете флуоресцентных ламп.
записки психиатра
Игры с железной дорогой оказались достаточно эффективны. Хотя бы как отправная точка для того, чтобы он сосредоточился и настроился на нужный лад. Но это только начало. Почему-то мне кажется, что на каком-то этапе — когда мы преодолеем определенный рубеж — дело пойдет сложнее.
Я спросила его про Кенделла по прозвищу Бритва, того продюсера из студии. Он сказал, что от тела благополучно избавились, а поскольку он был человеком, мягко сказать, неуравновешенным — а попросту говоря, полным психом, — то поначалу все только вздохнут с облегчением.
— А потом? — спросила я. Он сказал:
— Знаешь, Карла, есть у меня подозрение, что конец моей рок-н-ролльной карьеры уже маячит где-то на горизонте.
А я подумала: интересно, а мне что делать?
Он всегда говорит, что обо мне позаботятся.
Комната наверху. Та, которая с зеркалами и железной дорогой… она как будто становится чуточку больше каждый раз, когда мы туда заходим.
Может, она отражение… его сущности? По мере того какой раскрывается передо мной?
Я спросила:
— А как быть с зеркалами? Кресты и чеснок на тебя не действуют, но ты по-прежнему не настолько еще «реален», чтобы обмануть зеркала.
Он сказал:
— Я сам зеркало. Люди, которые на меня смотрят… они видят себя. Очень часто бывает, что им не нравится то, что они во мне видят. Но оно есть, и от этого не уйдешь. От себя не уйдешь.
Он процитировал мне Шекспира. «Бурю».
«И это порождение тьмы — моё».
И добавил:
— Просперо сказал это про Калибана. Понимаешь, чтобы освободиться, сначала он должен был посмотреть в глаза чудовищу внутри себя. Иначе он бы не смог уехать с острова, который сам же частично и создал — своим стремлением бежать от реальности.
Я заметила, что это классическая интерпретация «Бури» с позиции психологической школы Юнга, а он лишь улыбнулся как старательный ученик, когда его хвалит любимый учитель.
Потом я спросила:
— А что ты видишь в зеркалах?
— Я вижу себя.
— А меня ты видишь?
Он надолго задумался.
— Я не знаю.
Я подумала: есть люди как отражения друг друга, а есть люди как тени друг друга. Похоже, мы с ним как раз тени. И если я — как психиатр — заставлю его посмотреть в глаза его тени, принять ее и вобрать в себя и тем самым освободиться, то со мной должно быть то же самое, правильно?
Есть ли в нашей судьбе и другие люди, которые связаны с нами так же? Среди тех, кто нас окружает… Например, Стивен? Кстати, со Стивена все и началось. Даже не так: Стивен все это начал.
Тимми мне рассказал про хориста по имени Стивен, в 1918 году. Стивен мне тоже что-то такое рассказывал, но я думала, это был просто сон. Тимми уверен, что Стивен видел его истинный облик.
А это значит, что он не зеркало, правильно? Похоже, я набрела на ключевой стержень, вокруг которого все и вертится. Но я почему-то боюсь развивать эту тему. Почему-то боюсь…
В общем, я попросила Тимми закончить рассказ про Тауберг.
Я прекрасно осознаю, что специально отодвигаю момент истины. Я не знаю, что это будет за истина, но мне почему-то не хочется торопиться.
память: 1947
После представления Конрад Штольц идет в гримерную к Амелии; так продолжается уже неделю. Каждый вечер по окончании спектакля он идет к ней. Актеры малобюждетного оперного театра с постоянной труппой и определенным репертуаром должны быть настоящими универсалами — как говорится, актеры без амплуа. И действительно: Амелия играет не только Пальмину в «Волшебной флейте». Она занята в «Тоске» и выступает дублершей в «Медее» Керубини. Конрад сумел раздобыть себе роли во всех трех спектаклях. В «Волшебной флейте» он один из трех гениев храма; в «Тоске» — мальчик-пастушок, который поет очаровательную пасторальную арию — раннюю утреннюю песнь пастушонка — в последнем действии, перед финальной кровавой трагедией; в «Медее» у него немая роль. Он заполучил себе роль одного из сыновей Медеи, которого мать то ласкает, то отталкивает от себя и, в конце концов, зверски закалывает ножом. Ему нравится играть мертвого, и Herr Майлс даже как-то его похвалил, что он так спокойно лежит без движения в течение почти получаса и даже как будто не дышит. («Это как-то естественно получается», — сказал он дирижеру и улыбнулся своей загадочной неотразимой улыбкой.)
Теперь он опять ждет. Голод жжет изнутри; перед спектаклем он пил кровь бездомной кошки. Безвкусную кровь.
Он ни разу не пил Амелию Ротштейн, но его тянет к ней — неодолимо. Может быть, из-за ее улыбки. Она так хорошо ему улыбается: чуть приоткрыв губы, на которых так изумительно влажно блестит помада — ее любимая, ярко-красная, как горячая артериальная кровь.
— Войдите.
Он открывает дверь. Она сидит перед зеркалом в обрамлении позолоченных купидонов. Верхний свет не горит. Комната освещена только мягким мерцанием свечей в массивном серебряном канделябре. В зеркале не видна дверь; и это хорошо. Он тихонько проскальзывает в дальний угол, который тоже не отражается в зеркале, — туда, где малиновая бархатная портьера скрывает ободранные обои в переплетении виноградных лоз, жаворонков и павлинов.
Она спрашивает:
— Кто там?
— Конрад.
— Ой. Ты так тихо вошел. Как котенок. — Она оборачивается к нему. Ее египетский костюм Пальмины уже расшнурован. Видна одна голая грудь. — Ой, прости, я не подумала, что тебе не надо на это смотреть… — Она прикрывает грудь рукой, изображая стыдливое смущение. Но он заметил, как она на мгновение заколебалась. Ее кажущаяся неловкость пронизана желанием.
— Я… я пришел спросить, фрейлин Ротштейн. Нет ли у вас ко мне поручений?
— О, ты такой милый мальчик. Иди сюда, сядь со мной. — Он ждет, пока она полностью не отвернется от зеркала, и только тогда подходит. Он опускается на скамеечку у ее ног. Она стирает с лица последний грим; ее левая бровь все еще густо-синяя от теней, а от уголка глаза почти до середины щеки опускается черный подтек густой смазанной туши. — У меня нет никаких поручений. Но я хочу спросить тебя, Конрад, почему ты приходишь сюда каждый вечер? Боишься, меня украдет какой-нибудь пылкий поклонник?
— Du bist hubsch.