— Но я не хочу детей с черной кожей! Хочу белых. Как я.
Я знал, как глубоко уязвлена Эйлина, был свидетелем ее слез, когда консультант — гинеколог в больнице дал свое заключение. Но такой взрыв протеста против горя был для меня внове. Нет, какова ирония! Ведь среди наших сослуживцев водятся такие, которые рассуждают, что незачем рожать детей. Выпускать ребенка в такой мир. Они видят мир насилия, беззакония и коррупции. Видят несостоятельность его институтов, трещащих под натиском многочисленных внешних сил, но и альтернатива монолита их страшит, и они ударились в пессимизм! Будто в другой век они переживали бы иные чувства. Нетрудно ведь догадаться, что в любую эпоху история повторяется. Люди, похоронившие всякие надежды, отказываются поставлять заложников будущему. Я солгал Эйлине: я немало размышлял о детях, меня тревожит, что есть поклонники искусственного сокращения семьи. Анализировал я и теорию, сторонники которой заявляли: «Да, мы очутились в этом мире, но не по собственной же воле! Так поживем в полное свое удовольствие, но после нашей смерти — конец всему! Уйдем, не оставив следа!» Эйлина, мать по натуре своей, раскусила высокомерие в подобном пессимизме. Кто они такие, чтобы выносить приговор человечеству? Рассудив, что человек победить не в силах, они не желают предпринимать ничего в помощь его выживанию. Эйлина, перенося свое томление по ребенку на меня, подозревала, что может наступить день, когда ей придется отойти в сторону.
Я вспомнил ее вымученную улыбку, когда она выслушивала, как однажды вечером после ужина Тони Мейр развивал свою теорию о полигамности человека. Тони, преподаватель политехнической, ходит в холостяках, хотя ему уже за тридцать. Знаменитый любитель женского пола. Холостяцкое свое положение он объяснял тем, что выше его сил долго хранить верность одной женщине. «Взглянем на проблему под таким углом, — ораторствовал он, — женщина физически может родить сравнительно мало детей. Ну, разумеется, вы слышали, что какая‑то умудрилась родить двадцать. Но подобное явление — уникум, и все равно предел существует. Мужчина же безо всякого напряжения может стать отцом при десяти, двадцати женщинах. Да, правильно, не становится — потому что не шейх, не держит гарема, это непрактично, в конце концов. Но атавистичное стремление к этому заложено у него в генах. Удивительно не то, что его тянет ко многим женщинам, а то, что он обуздывает инстинкт изо всех сил».
Дискуссия велась еще до того, как бесплодие Эйлины стало ему известно, иначе Тони воздержался бы от подобных речей. При нем Эйлина ничем не показала, что расстроилась, да и потом выказывала горечь очень сдержанно. Но я догадывался, в каком направлении текут ее мысли. Если мужчины по природе полигамны, то шансы женщины удержать мужа, которого она не может одарить самой главной привилегией человека — потомством, и вовсе сводятся к минимуму.
Я вяло жевал и, не съев половины, бросил. Эйлина убрала мою тарелку без замечаний.
— Пудинга у нас нет, сказала она. — Кофе и сыра хочешь?
— Кофе давай, сыра не надо.
Я чувствовал, что надо как‑то успокоить ее, но в обычной формуле «мне все равно» крылось великодушие, не в тон сегодняшнему вечеру. А нового ничего не придумывалось. Да и разве мне было все равно? Если Эйлина раскрывает передо мной горечь своей обиды, то, стало быть, допускает, что и меня саднит боль. Зашевелилась мыслишка, которой я прежде не баловался: подобную обиду однажды можно пустить в ход. Тут же я стал противен самому себе. Новая веха в нашей супружеской жизни: на смену откровенности приходит накапливание сил и средств для будущих неведомых битв.
5
Занялось субботнее утро с морозцем. В тени еще совсем холодно. Натянув толстый свитер, я вышел: надо бы подстричь траву на лужайках, первый раз в сезоне. Машина Бонни блокировала дорожку, пришлось переносить «флаймо» по воздуху. Нес я осторожно, стараясь не задеть косилкой верх «ягуара».
Я не слыхал, когда вчера возвратился Бонни, хотя мы с Эйлиной засиделись допоздна, тупо уставясь в телевизор: подарок телевидения нашим домашним очагам — можно сидеть, полностью расслабясь, критическое восприятие атрофируется напрочь; перебраться же в постель никак не решиться. Я смотрел, лениво злясь на пустую трату времени, но музыку воспринимать был не в состоянии — слишком взбудоражен, а уткнуться в книгу значило словно бы нарочно отгородиться от Эйлины, в данной же ситуации любое совместное занятие — хоть бы и легкое скучание — предпочтительнее.
Наутро Эйлина встала взвинченная. Кухню заливал солнечный свет, и, поглядывая в окошко, она предложила поехать прокатиться.
— Куда же именно? — поинтересовался я.
— Да хоть в Сомерсет. Я с рождества не видела родителей.
— Они же не ждут нас.
— Ты знаешь, там всегда нам рады.
— Сейчас уже поздновато. И мне вовсе не улыбается тащиться в такую даль.
— Да ты в окошко погляди!
— Погода — штука коварная.
— Ну давай просто так куда‑нибудь прокатимся. Еду захватим или зайдем куда поедим.
— А Бонни как же?
— При чем тут Бонни?
— Негостеприимно все‑таки вот так сорваться и удрать.
— Что ж, он рассчитывает, мы все бросим и примемся развлекать его, пока ему не заблагорассудится покинуть нас? Уж это чересчур.
— Ничего он не рассчитывает.
— Ну так поедем? У него, может, вообще свои планы. Знаешь, когда он вчера изволил вернуться?
— Нет. Я заснул.
— А заснул когда?
— Около часу. В начале второго.
— Вон ведь сколько одолевал он две мили туда и обратно.
— Думаешь, с Юнис провел весь вечер?
— Откуда я‑то знаю! Но где б ни шатался, нам предоставил право развлекаться самостоятельно. Сегодня наша очередь.
— А куда тебе хочется?
— Необязательно забираться далеко. Можно съездить в Хауорт. А вернемся в объезд, по вересковой пустоши. Сколько уж мы не были в Хауорте.
Эйлина, выросшая в тучных роскошных долинах Сомерсета, сразу пленилась Уэст Райдингом, его северо — западным краем, где за текстильными городками встают блеклые вересковые холмы. Мне доставляло удовольствие показывать ей эти места, я их сам точно наново открывал под ее восторженные возгласы: «Как же тут прекрасно! Как величественно! Ой, да они ж сами не соображают! А скажи — не поверят!» — «Вот и нечего болтать направо — налево, не то слетятся все сюда. Не протолкнешься».
Захватив кофе, я подошел к окну и выглянул в садик.
— Земля вроде подсохла, можно лужайки стричь.
— Другими словами — ехать ты не желаешь?
— Ну что ты! Тут работы‑то минут на десять. Пока ты умоешься да оденешься — управлюсь. Еду не бери, перекусим где‑нибудь.
Сосед мыл «марину» у себя на дорожке. Наверняка ему бросилась в глаза «флаймо», парящая в воздухе, точно флаг; он уже поджидал у ограды, когда я наконец выбрался на свободную площадку и опустил косилку на землю.
— Не рановато подстригать? Смотрите, мороз себя еще покажет.
— Рискну.
— Помните, с полмесяца назад тоже потеплело? Всего два денечка и побаловало, а все уж радовались, что зиме конец.
— Скорее бы совсем потеплело.
— Потеплеет. Надо только запастись терпением.
Подойдет пора — весна наступит, хоть ты терпи, хоть нет, подумал я.
Нортон служит бухгалтером на фабрике; неуклюжий, лет пятидесяти, с мягкими вислыми губами, в очках в золотой оправе. Они с женой живут вдвоем, их сын — подросток умер от лейкемии. Мрачный одноквартирный дом достался Нортону скорее всего по дешевке, до того, как резко подскочили цены. Теперь дом стал для них велик. Жену его мы почти не видели. Странная худая темноволосая женщина, вечно под хмельком; дешевенькое шерри она покупала большими бутылками. Счетов накопила во всех окрестных магазинчиках и даже в центральных, и наконец Нортон запретил ей брать в кредит. Ходили слухи, что он ее поколачивает.
Нортон кивнул головой на машину Бонни.
— Что, машину сменили?
— Нет! На «ягуар» я не тяну.