Опыт внимательного наблюдения был для меня всего лишь развлечением. Я попытался, в пределах своих знаний и запросов, восстановить логичность картины, казавшейся вначале чистым хаосом. Мое предприятие принесло мне удовлетворение. Неудача меня бы раздосадовала, но я был счастлив, что сумел выполнить условия, поставленные мыслью для самой себя, как и те, что продиктовал ей камень, выбранный именно из-за необычности его строения. Я готов примириться со своим заблуждением — ведь любая мыслительная гимнастика обогащает, не говоря уж об удовольствии.
Священнослужитель
…Уподобившись актерам в древней драме…
Вот он, в белом, стоит, окружив себя пустотой и безмолвием, погруженный в свои мысли, несгибаемый, скроенный сплошь из углов, в платье, жестком от крахмала. Руки воздеты на уровень плеч, согнуты в локтях, слегка приподнятых, будто для полета; кисти — навстречу одна другой — спрятаны в широких рукавах. Он словно боится, что руки задрожат, может быть, шевельнутся.
Опасаться нечего. Они надежно скрыты рукавами, огромными и диковинными: каждый похож на многоярусную пирамиду из составленных вместе нагрудников лат, и шаткое нагромождение хребтов и стенок грозит обвалом при одном неверном движении. Постройки столь сложные и хрупкие подразумевают степенность жестов. Над их непорочной симметрией возвышается немая стела — голова персонажа в непроницаемом шлеме, блистающем, будто снежный наст. Ни одного отверстия, даже для дыхания, острый косой срез соединяет гладкие боковые поверхности — вот все, что осталось от лица: вспоминаются массивные, резкие черты шарнирных манекенов, используемых скульпторами как модели.
Тяжелый, ниспадающий до сандалий стихарь — облачение призрака, вернее, актера, чье лицо вылеплено с помощью штукатурки или свинцовых белил, появившегося на мостках (где он и пребывает бесконечно) перед тем, как выскользнуть на сцену и прогреметь гимн так, что все замрут. Накрахмаленная ткань — панцирь для души, она сверкает белизной, светится изнутри и отблескивает снаружи, как иней. Подобно мифам, маскам, смерти, она сводит человеческую оболочку к простым и ясным, прочным и чистым объемам. Сейчас это жрец, недвижный в своем тяжелом вычурном одеянии, псалмопевец, собственным пением обращенный в камень, а по правде говоря, это даже не окаменевший мим, а кальцитовый столб, сросток, в котором осведомленная память случайно узнала синтоистского священника в литургической драме.
Простые, чистые объемы, нерушимое основание грезы. Она могла бы здесь узнать как священнослужителя, так и куклу из детской считалки: «Ай-яй-яй, какой конфуз! Где ладошки, где картуз? — Виноват, исправлюсь живо, шапку я сниму учтиво, руку каждому подам: добрый день, месье, мадам». Фантазия снисходительна и эластична: в ромбоэдрах минерала ничего нет — только прямолинейные, нередко параллельные ребра, только острые, приближенные к прямому углы, только гладкие, чуть искривленные грани, только ромбы, соединяющие их вершины, — ничего, что опровергает или нарушает строгую и скупую геометрию. Такая конструкция способна напомнить разве что кубические фигурки полугномов-полуроботов Луки Камбьязо или Брачелли, если бы не ее сверхъестественная неподвижность, контрастирующая с непоседливостью этих паяцев. Торжественность пресекает всякое движение, исключая самую мысль о резвых прыжках и веселых кульбитах. Здесь в покое воцаряется всесильное чудо. Вот вспыхнул сноп нетерпеливо мятежных косых лучей, разметав во все стороны фонтаны искр, кипучих, как буруны на горных порогах. Вдруг они гаснут, мгновенно застывая, обуздывая присущий им хаос. Они смиряют его тишиной и серьезностью, и рождается ошеломляющее великолепие.
Видимый ритм вспышек известковой звезды дает знак: нечто, вселившись в нее, дышит и управляет ею. Она отбрасывает шлак и готовит светопроницаемое тело к прозрачности. Раскинув лучи по осям абстрактного пространства, она намечает стыки, благодаря которым все вещи находят в нем свое место. Тот, кто ее созерцает, чувствует, как поневоле начинает подражать ей, разводя руки в стороны. Тогда наблюдатель прочитывает собственную форму в расположении кристаллов. Он вдруг замечает, что сам превращает мнимость, не колеблемую ни вздохом, ни движением, в иератический образ экзорциста или призрака, нелегальных — по ту или другую сторону границы — проводников в иной мир.
Сомнительный вестник свидетельствует о благородстве царства недр. Он воплощает умиротворенное смятение, достигнутое постоянство. Вдобавок для человека — и только для человека — это залог тайного соглашения с подземным миром, почти ничтожный и все-таки решающий: едва уловимое предвестие, трофей и печать.
На противоположном полюсе шумливых форм, среди засеянных полей карикатурные силуэты в лохмотьях, повторяя перпендикулярное пересечение двух осей в пространстве, рисуют тот же образ человека с распростертыми руками. Оснастка состоит из двух скрещенных жердей, на которых вывешено яркое тряпье и звякающие жестянки — бросовая ветошь и заводской мусор, грязный хлам цивилизации. Птицы, быстро осмелев, садятся на эти чучела, вместо того, чтобы улетать прочь.
Бесполезные пугала, на свой лад изображающие задумчивого человека, нужны, чтобы оттенить потаенную, безмолвную красоту, которую некогда, еще до перипетий человеческой истории, измыслила материя-сомнамбула. Она либо приняла темный закон, либо изобрела его. Не ведая о том, она заселила будущее правдивыми миражами.
Жрица
I.
Яшм из Орегона множество, и они разнообразны. Нередко потрясающе красивые, они принадлежат к области декоративного и вместе с тем вычурного искусства. Самые замечательные из них напоминают груды внутренностей. Они окрашены в лоснящиеся цвета разложения. При всем желании лишь в исключительных случаях в них можно различить какой-либо сюжет. Между тем на пластине, которую я собираюсь описывать, сюжет явлен с такой очевидностью, что, выбирая для нее название, я остановился на прежнем, уже найденном ее продавцом: «Солнцепоклонница». Он хранил яшму больше двадцати лет, и мне стоило труда уговорить его с ней расстаться.
Изборожденная, выжженная земля. Огромное мутное небо, в котором скоро сгустится мрак и заблестит молния. Высоко над горизонтом, у самого верхнего края камня — почти в зените — солнечный диск жемчужно-серого, пыльного цвета — цвета закипающего металла, подернутого дрожащей пенкой, как молоко. Он окружен раскаленным ореолом, яркая белизна которого блекнет, растворяясь в знойной дымке.
Слева, вытянувшись в струну, стоит на цыпочках жрица. Она высоко вскинула руки, и кажется, из-за эффекта перспективы, будто они воздеты намного выше светила, к которому обращена ее мольба. Тело ее тонко, величаво, все его мускулы вытянуты, напряжены в этом безупречно-вертикальном порыве. Живая стрела: плоский торс, чуть выпуклый живот, бедра едва обрисованы, шея выгнута, скована ритуальными ожерельями, голова запрокинута в трансе или оттянута назад тяжестью огромной девственной гривы — ее заплетенные в косы волосы с детства приглаживали, умащали, стягивали в узел священной прически, который, быть может, распускала любовь.
Воздетые руки словно касаются купола мира. Позади молящейся — пламенеющий горизонт. Перед ней — выцветшая от зноя лазурь. Не обычного благословения так истово испрашивает молитвенница. Столь красноречивы иссохшая почва и пустое небо, что, мнится, она взывает об уничтожении жестокой земли. Пусть она испарится от собственного жара — вот какое пожелание слышится в этом вопле. Если не гроза, не ливень — пусть хотя бы мрак принесет успокоение и изнуренному от света перегною, и истерзанной душе, измученному телу, с которого будто заживо содрана кожа. Оно как струна, что вот-вот лопнет: некоторые волокна уже не выдержали и скрутились кольцами по обе стороны разрыва.