Она одевалась божественно красиво. Даже во время беременности ей удалось то, что все дамы именовали «чудом». Ее фигура совсем не была обезображена. В минуты слабости, когда глаза ее бывали полуприкрыты, она выглядела прекрасной, как сама любовь. Нам случалось даже озадаченно переглядываться.
Если в ней и оставалось что-нибудь от прежней ее необузданности, то лишь в открытых проявлениях нежности к г-ну Жозефу. В этом, перед кем бы то ни было, она не ведала ни меры, ни осторожности. Никто не брался в расчет, кроме него.
Она была на двадцать лет моложе супруга, но это был всего лишь вопрос календаря. Сколько наших амазонок отвергло бы своих кавалеров ради него! Если она доходила до крайностей в публичных свидетельствах своей любви, то и он сам в этом вел себя вполне определенно и недвусмысленно. Он не пропускал поводов положить руку на плечо жены, много раз он сам их выдумывал. А еще он иногда гладил ее рукою по щеке или же кончиком указательного пальца приглаживал ей волосы возле висков. Со времени своей женитьбы он никогда с ней не разлучался.
После рождения ребенка у Жюли, не знаю уж и откуда, появились в голосе новые интонации. Они возникали у нее, когда она разговаривала со своим малышом или с мужем. Это напоминало воркованье голубки. Таким же голосом она молилась.
Меня порой оставляли обедать на Польской Мельнице в обычные вечера, то есть не в дни приемов. Как только убирали со стола, Жюли говорила: «Помолимся Богу». И мы все, склонив головы, опускали глаза к скатерти.
Жюли читала «Отче наш», «Аве», литании, молитвы о странниках, застигнутых штормами и бурями, молитву об умирающих. Время от времени г-н Жозеф мягко просил: «Хватит, Жюли». Но она всегда находила людей, за которых следовало помолиться. Ее душа лишена была инстинкта самосохранения.
В один из вечеров мы втроем: она, ее муж и я — болтали о разных пустяках (все случилось незадолго до ее родов; мне это запало в память из-за страха, который я тогда ощутил). Стояло лето, и мы находились на террасе: мы с г-ном Жозефом в лучах света, который падал через открытую дверь гостиной, она же подвинула свое кресло в тень.
Не помню уже, в какой связи, она вдруг сказала: «Я не хочу быть счастливее, чем другие».
Это было, на мой взгляд, настолько неосторожное суждение о счастье, что мне почудилось, будто я услышал, как сам ад от него присвистнул где-то в глубине кленовой рощи.
Ребенка — это был мальчик — назвали Леонсом. Его раннее детство прошло очень быстро и очень хорошо. По правде сказать, все эти годы я был занят процессом, который г-н Жозеф вел против парижских компаний, завладевших Коммандери. Мы попеременно переживали то победы, то поражения; перья строчили вовсю, я проводил время в дороге, в бессмысленных поездках, в чем и следует искать причину недугов, которые теперь, в старости, меня мучают. Тогда-то я и заполучил очень неприятную болезнь ушей.
Я весьма удивился, когда заметил, что Леонс уже твердо стоит на своих ногах. У меня было впечатление, что он лишь вчера появился на свет. А ему было уже пять лет.
Мы своими процессами ничего не добились. Я, как говорится, отдал им лучшие годы жизни, а приобрел только некоторые связи, которые тогда завязал, да еще умение вести судебные дела (которое использовал несколько раз и для собственных интересов, но с осторожностью).
Несмотря ни на что, нам достались кусок бесплодной земли, служившей пастбищем, и овчарня, расположенная у оконечности холмов. Все вместе стоило около двух сотен экю. За исключением этого, Коммандери развеялось в прах. Но сам факт произвел большое впечатление на город. Крестьяне говорили про г-на Жозефа, что это «славный человек».
Я не уделил бы Леонсу и пяти минут внимания, если бы не сознавал того значения, какое придавал ребенку г-н Жозеф. Это был для него «Бог, который делал погоду». Я немало позаботился о том, чтобы досконально изучить мальчика.
Этот человек, с его страстями, со способностью к ненависти и с огромной жизненной энергией, день за днем с ангельским терпением воспитывал сына. Все началось задолго до того, как я взял на себя труд заметить, к чему это ведет.
Леонс сделался очень красивым мальчиком — и печальным.
Век клонился к легкости в чувствах. Он же продолжал помещать их на недосягаемую высоту. Он задыхался, истекал потом и изводил себя там, где другие шли по накатанной дорожке в мягких сапогах и в шелковой рубахе. В этом была отвага его отца и романтизм матери. И еще немало чего досталось ему от Костов. Среди прочего была и выдающаяся способность скрывать свои чувства. Понятно, и речи не шло о том, чтобы обратить ее себе во благо; он использовал ее лишь для того, чтобы полностью скрыть очень значительную сторону своей натуры — ее лучшую сторону. Поэтому отношения с ним всегда бывали испорчены, и испорчены непоправимо: ведь из-за отчаянной отваги (слагавшейся большей частью из гордости) он скорее позволил бы отрубить себе голову, чем выказать то, что могло принести ему успех или восхищение.
Он посвящал жизнь, целиком и совсем без остатка, идеалу, строго следующему форме и формуле, на земле обычно недостижимому (в этом круге понятий он обладал поразительной наивностью); у него были все желаемые силы, все терпение, все мужество, которые необходимы, чтобы непоколебимо упорствовать в своем решении, не принимая в расчет ни риск, ни опасность.
Его характер, необычайно твердый во всем, что касалось его фантазий, не позволял ему допускать никакой слабости, когда дело касалось того, чтобы напрячь все силы в попытках их воплотить. Он разрешал себе единственную слабость: одиночество, к которому склонял его нрав. Он мог сколь угодно долго жить один, но надо было быть лишенным малейших признаков ума, чтобы не обнаружить в нем необыкновенную жажду любви, скрывавшуюся под напускной презрительностью.
Воображение у Леонса было очень живое, и, должен сказать, много раз оно меня просто пугало. Этот юноша (ибо я распознал такую черту в его характере, когда он был еще юношей) не видел и так никогда и не увидел реального мира.
Он сам творил себе все, в чем нуждался: чистоту, верность, величие души. В абсолютном одиночестве, в которое он себя заключил, это было несложно. (Как он, питавший отвращение к легкости и настолько требовательный к себе, не замечал, что избрал тем самым самый легкий окольный путь?) Нужно одолеть огромнейшие трудности, чтобы жить в реальном мире: грязном, лживом и заурядном.
В пору первых сражений, которые молодой человек, наделенный его достоинствами, добрым именем, красотой и благородством, должен вести с миром (и там, где любой другой, похоже, мог добиться победы с закрытыми глазами), он проигрывал при каждом ударе. В нем были сила и ясность духа отца, но также и его необузданность (как и необузданность его дяди Жана), и страстное желание самых триумфальных побед, и потребность в какой-то торжественности, была та царская щедрость, которая жаждет излиться (с присущим этому кругу понятий отсутствием чувства меры, которое заставляло его добавлять к деньгам еще и любовь, дружбу, преданность, заставляло приносить себя в дар всего, без остатка, — то, что досталось ему от матери); но он происходил из семьи, проглядевшей глаза, в упор рассматривая смерть, и Жюли передала ему близорукость сердца, которая не позволяла ему увидеть, где же находится мишень. Все его удары били мимо цели. Пока заботливые родители, какими были его отец с матерью, заметили, что он слишком горд, чтобы звать на помощь, он успел обзавестись многими ранами, которые потом долго не заживали (самые глубокие из них даже гноились).
Само собой разумеется, если поразмыслить, это была естественная склонность, и все хорошо согласовывалось между собой. Наряду с настоящей мишенью, которой он никогда не замечал, он выдумывал себе мнимую мишень, которую и поражал без промаха. Поскольку он любил все прекрасное — я в этой связи думаю о манере пения Жюли, — то мир, который он творил из разных кусочков, был прекрасен в мельчайших своих подробностях; а поскольку он не был злым, то наделял существа, с которыми имел дело, в первую очередь самыми редкостными качествами. Он проводил свое время, разочаровываясь. Но дух отца побуждал его идти навстречу опасности с дерзостью и отвагой, исполненными презрения, а отчаянная повадка выражать это презрение, унаследованная от Жюли и Костов, вынуждала его по доброй воле попадать в самые ужасные капканы и находить смутную радость, чувствуя, как их зубья с лязгом ударяют его по самым незащищенным местам. Это приводило его противников в замешательство. Он приобрел привычку отыскивать в поражениях вкус победы.