поэзии, ни из нашей истории:
Сороковые, роковые, Свинцовые, пороховые... Война гуляет по России, А мы такие
молодые!
Где бы ни звучала эта строфа — или на вечере поэзии из уст самого поэта, или в
концерте художественной самодеятельности, или в Театре на Таганке, или просто в
глубине нашей памяти, за ней сразу встает то горестное и в то же время драгоценное
для стольких поколений время. А ведь это только четыре строчки! Да еще и безо
всякого «мышления образами»! В чем обаяние этой строфы? Во внутренней рифме? В
интонации? В соединении такого неожиданного по отношению к трагической теме
шалавого выражения «Война гуляет по России» и брошенного еще более залихватски, с
чуть улавливаемой грустью по невернувшимся ровесникам, да и по самим себе,
которых тоже не вернешь: «А мы такие молодые!»? Обаяние этой строфы не в
частностях, а во всей гармоничности ее течения, в ее многоинтона-ционности,
прикрытой как будто бы только одной захлебывающейся интонацией, короче говоря —
в непринужденности. Лучшие стихи Самойлова обладают такой воздушностью формы,
как постройки, сделанные без единого гвоздя:
Приобретают остроту, Как набирают высоту. Дичают, матереют, И где-то возле
сорока Вдруг пробивается строка, И мысль становится легка, А слово не стареет.
92
Какая удивительная пластика, какая свобода движении мысли и слова! Обратим
внимание на строку «И мысль становится легка». Она не случайна. Это как раз то, чего
добивается поэт,— не «легкости в мыслях необыкновенной», конечно, а
непринужденности мысли, преодолевшей закон земного притяжения и все-таки не
отрывающейся от земли, «...мысль становится легка» в том смысле, что она ненатужна,
ненавязчива, не ради пысокопарной афористичности, а именно легка, т. е. естественна,
как выдох в пении. И дальше тоже прекрасно:
И поздней славы шепоток Немного льстив, чуть-чуть жесток, И словно птичий
коготок Царапает, не раня. Осенней солнечной строкой Приходят зрелость и покои.
Рассудка не туманя.
Пожалуй, только одна строка — «Осенней солнечной строкой» — проговорена
вскользь, необязательно. Но затем снова переливчато, с мудрой беззлобностью, с
веселой шальнинкой:
И платят позднею ценой: «Ах, у него и чуб ржаной! Ах, он и сам совсем иной. Чем
мы предполагали!» Спасибо тем, кто нам мешал! И счастье тем, кто сам решал,— Кому
— не помогали!
Одно из самых чистейших, самых непринужденных стихотворений в русской
лирике последних лет.
Мне кажется, что при всех несомненных достижениях общей ремесленной
культуры стиха сейчас наличествуют два ложных направления, вроде бы противобор-
ствующих, но вольно-невольно смыкающихся: первое — подчеркнуто ораторское,
второе — подчеркнуто антиораторское. Но в любой подчеркнутости есть умысел,—
следовательно, принужденность. Вот что объединяет так называемых литературных
противников. Истинная борьба за качество поэзии лежит вне этих крошечных баррикад
из папье-маше.
Обратимся — в который раз! — к спасительному примеру Пушкина, который
чурался какой бы то ни было
181
подчеркнутости, не избегая ни ораторских интонаций, ни самых интимных, и
естественно соединял их, не считая противопоказанным этот сплав, когда так ему было
необходимо. Переходы от «Товарищ, верь...» то к искрящемуся радостью жизни
«Подъезжая под Ижоры...», то к трагическому «И мальчики кровавые в глазах» были
абсолютно гармоничны: они раскрывали разные стороны личности, непохожие, но
нисколько не противоречащие друг другу, и в этом была та великая непринужденность,
которой после Пушкина еще никто не достиг. Самойлов безусловно хочет учиться
пушкинской непринужденности, но это, что и говорить, трудновато. Самойлову не
чужда прямая обращенность к читателям. Правда, она не доходит до гражданского
накала лучших классических образцов, но в то же время обладает свойственной только,
пожалуй, Самойлову, особой, многоинтонационной мягкостью, умением говорить о
самых больших проблемах войны, жизни, смерти, юности, зрелости, совести, искусства
не на ложнообщественных котурнах, а запросто.
О, весь Шекспир, быть может только в том, Что запросто болтает с тенью Гамлет,
Так запросто же!
(Б. Пастернак)
И, казалось бы, лишенная внешних признаков трибун-ности поэзия Самойлова
действует зачастую с особой задумчивой зажигательностью, как, например, в стихах
«Перебирая наши даты»:
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты,
И в гуманисты в сорок пятом.
А гуманизм не просто термин, К тому же, говорят, абстрактный. Я обращаюсь вновь
к потерям,— Они трудны и невозвратны.
Я вспоминаю Павла, Мишу, Илью, Бориса, Николая, Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Они шумели буйным лесом, В них были вера и доверье,
93
А их повыбило железом, И леса нет — одни деревья.
И вроде день у нас погожий, И вроде ветер тянет к лету. . Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.
А я все слышу, слышу, слышу, Их голоса припоминая... ,
Я говорю про Павла, Мншу, Илью, Бориса, Николая.
Это особенный «самойловский» реквием — без хоральной приподнятости, без
трагического грохота ударных инструментов: реквием запросто. Цицерон писал: «И мы
слыхали, что было много ораторов, как, например, знаменитый Сципион и Лелий,
которые всего добивались речью не слишком напряженной, никогда не насиловали
легких и никогда не кричали, подобно Сервию Гальбе».
Самойлов не насилует легких, полагаясь на убедительность голоса в его
нормальной тональности, и не насилует воображения для подыскания слов, должных
потрясти читателя:
Люблю обычные слова, Как неизведанные страны. Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны, Их протирают, как стекло, И в этом наше ремесло.
Вспоминается многократно цитируемое «Прозрачные размеры, обычные слова» В.
Соколова. Но, право, название вступительной статьи Е. Осетрова «Поэзия обычных
слов», предпосланной сборнику Самойлова, чревато опасностями, ибо этой формулой
нередко прикрывается серость, ничего общего не имеющая ни с Д. Самойловым, ни с
В. Соколовым. Не будем забывать, что поэзия обладает не только полезностью
благонамеренной овсяной каши, но и магией колдовского приворотного зелья. Все дело
не в самих словах, а в волшебстве их порядка. «Шипенье пенистых бокалов и пунша
пламень голубой» — слова самые обычные, но в их музыкальной расстановке— магия.
Обычные слова, поставленные в волшебном порядке, перестают быть обычными и
поэтому не надо возводить в ранг поэзии «обычность» как тако
183
вую. Такая ли уж обычность в физически ощущаемом образе Самойлова:
Гобой лежал, погруженный в бархат, Разъятый на три неравные части, Черный,
лоснящийся и холеный, Как вороные в серебряной сбруе.
Или в точно угаданном среди хаоса звуков женском крике:
Так со мной бывает спозаранок, Когда что-то нарушает сон, Слышу похищенье
сабинянок — Длинный, удаляющийся стон.
Выше мы говорили о том, что Самойлов в основном полагается на убедительность
голоса в его нормальной тональности. Но тем не менее он никогда не сбивается на
монотонность дьячка, столь присущую некоторым рыцарям «обычных слов». Там, где
необходимо, голос Самойлова поднимается до мальчишеской озорной звонкости, там,
где необходимо, достигает пронзительности плакальщиц:
А на колокольне, уставленной в зарю, Весело, весело молодому звонарю. Гулкая
медь, Звонкая медь.
Как он захочет, так и будет греметь.
«Где же то, Иване, жены твои?»
«В монастырь отправлены.
Зельями отравлены...»
Где же то, Иване, слуги твои?»