Литмир - Электронная Библиотека

общественной атрофии, которые были всегда чужды самому Смелякову. Ведь

заметил же он, наблюдая ожиревших самодовольных голубей, что с таким набитым

зобом не взлететь. Приподнятость Смелякова иногда не концентрировалась до сгустков

поэзии и тогда не взлетала, несмотря на декларативное хлопанье крыльями:

«Пролетарии всех стран, бейте в красный барабан! Работенка есть по силам, по душе и

по уму. . Ройте общую могилу капиталу самому. .», «Разослав по всем путям березы и

собрав на митинг все поля, по призыву партии в колхозы записалась русская земля»,

«Кто во что, а я совсем влюблен в Грузии чудесный павильон». При любой

умиленности, а особенно при социальной, поэзия кончается. Поэтому не удалась поэма

«Лампа шахтера», продолжение «Строгой любви». При изучении опыта большого

поэта нужно хорошо .чнать не только таинство его стиля, но и его издержки. Смеляков

писал о молодых поэтах: «Зияют в их сти-* хотворсньях с категоричной прямотой

непониманье и прозренье, и правота, и звук пустой». Иногда это случалось и с ним.

Покидая поэзию, он тревожно думал: На кого возложить мне пустые ладони,

позабывшие гвоздь, молоток и кайло?» Молодое поколение, о котором он так

тосковал, не должно повторять его издержки — у них они будут свои,— но они

должны найти свое «таинство стиля», без которого быть поэтом невозможно.

Помимо огромного подарка всей смеляковской поэ-ши у меня есть один особенный

подарок Смелякова —

58

уникальное по уму и беспородности собачье существо — Бим. Бим трудно вылезал

на свет божий из своей матери, и истопник на смеляковской даче тащил его плоско-

губцами за ногу, повредив ее навсегда. Однако Бим отлично бегает на трех лапах,

отважно набрасываясь на огромных собак или людей, если ему кажется, что они могут

обидеть хозяина. Смеляков обожал дворняг. Когда мы ездили вместе в Узбекистан, и

там, в роскошном саду колхоза-миллионера, все играли с маленьким избалованным

джейраном, Смеляков, единственный из нас, обратил внимание на беспородную

дворовую собаку, забито державшуюся в тени грациозно прыгающей знаменитости.

Именно об этой дворняге и написал Смеляков, сделав джейрана только ее фоном.

Ипподром-гые скакуны тоже были для него лишь фоном для того, чтобы написать о

рабочей ломовой лошади. Когда однажды редакция «Нового мира» попросила его и

меня написать на открытие номера стихи о пятилетке, Смеляков не стал писать о

великих стройках — он выбрал соседний, ничем не приметный переулок, в котором

тоже идет маленькое, непрославленное строительство. С мыш-кинской нежностью

Смеляков писал о трудяге-ишаке, почему-то ставшем символом глупости. Смеляков

любил упоминать имена совсем не знаменитых людей, зная, что это доставит им

радость. Смеляков нашел добрые слова даже для графоманов, чьих лбов касались музы

Пушкина и Лермонтова, «дарили две минуты им и, улыбнувшись, возвращались назад,

к властителям своим». Смеляков осудил неумеренные поэтические восторги по поводу

тяжелого женского труда на ремонте железнодорожных путей:

А я бочком и виновато, и спотыкаясь на ходу, сквозь эти женские лопаты, как сквозь

шпицрутены, иду.

Самой его любимой, неоднократно воспеваемой птицей был воробей. Смеляков

видел в кажущейся беспородности великую породу души. Он был природно демок-

ратичен и презирал надменную элитарность. Хитрые задачки на некрепких кулечках с

ягодами, протянутых ему маленькими ангелами базара, были ему по-настоящему

интересны. Он не любил помпезных ресторанов,

59

что с превеликим удовольствием хаживал в переделкинскую пивную под названием

«Микешкин-холл» и сокрушался, когда ее сожгли — по слухам, жены ее iаьсегдатаев. В

Ташкенте, на переливающейся всеми цветами радуги ярмарке фруктов, он прежде

всего бросился к слепому старику, гадавшему пальцами но какой-то затрепанной книге.

Но демократизм Смелякова никогда не опускался до нагло кокетливой простоватости,

до «игры в народ». Смеляков представлял собой новый тип интеллигента, в котором

пролетарская прирожденная сущность слилась с глубокой духовностью. Когда он

тяжело болел, он был обложен на даче с двух сторон своими любимыми беспородными

собаками и книгами. Без Смелякова в поэзии образовался какой-то провал, и нам всем

так недостает его физического присутствия, даже его грубоватости. Но иногда кажется,

что он еще вернется.

Приближусь прямо к счастью моему,

рукой чугунной тихо обниму.

На выпуклые грозные глаза

вдруг набежит чугунная слеза,

и ты услышишь в парке под Москвой

чугунный голос, нежный голос мой...

1977

У МАСТЕРА

НЕТ ВОЗРАСТА

Р

аспросгранено мнение, что лучшие стихи пишутся в молодости. Потом, дескать,

поэт утрачивает свежесть восприятия, волей-неволей начинает повторяться, проза

жизни вселяет в сознание рационализм, исчезает первозданность чувств и т. д. Что ж,

примеров этому немало. В строках Твардовского: «Ах, как ты горько, до зарезу,

попозже молодость нужна» — есть грустная истина. Но так ли уж связана молодость с

возрастом? Иногда, оглядываясь вокруг, в иных «выоношах», не доживших до возраста

сына плотника из Галилеи, я нахожу приметы старческого брюзжания или старческого

впадания в детство ложно-оптимистической болтливости. Кстати, одинаково смешно и

впасть в детство, и не выпасть из него. Однако хотя бы пример Тютчева, написавшего

удивительно первозданные стихи «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и

суеверней...» — говорит о том, что именно в таланте «мыслить и страдать»

заключается преодоление времени.

В сорок четвертом году, когда я приехал в Москву со станции Зима, отец взял меня с

собой на вечер поэзии в МГУ. Впервые я увидел поэтов. Многие из них приехали на

выступление прямо с фронта, и от них пахло воздухом уже приближавшейся победы.

Может быть, именно с той поры понятие «поэзия» для меня навсегда связано с

понятием «Родина», «народ», «война», «Победа».

Яшин с пылающими васильковыми глазами грозил с трибуны Гитлеру, еще

прятавшемуся в берлинских

ПО

бункерах от советских бомбежек: «Ты в сукиного сына колом войдешь, осина».

Когда одна девушка смущенно спросила: «А вы па какой фронт теперь, товарищ

Долматовский?» — поэт с загадочной улыбкой ответил, мужественно попыхивая

трубкой: «Это военная тайна...»

Мне нравились тогда стихи всех выступавших — их было человек пятнадцать.

Само звание «поэт» мне казалось необъяснимым чудом.

Поэты выглядели в моих мальчишеских глазах представителями некоего

возвышенного братства, и я не мог себе представить, что они могут ссориться друг с

другом, разделяться на какие бы то ни было группировки. Я тогда еще не читал

блоковского «За городом вырос пустынный квартал...», а если бы и прочел, то не понял

бы его. Но и теперь, наделенный печальным опытом так называемой «литературной

борьбы», я считаю, что было бы великим счастьем для поэзии, если бы и в мирное

время наши поэты, невзирая на естественные и даже обязательные художественные

разногласия, не теряли бы чувства общего фронта, как тогда, во время Великой

Отечественной.

Впоследствии я описал этот вечер поэтов так:

«В ладонях греются билеты. Солдат идет на костылях, и в летчицких унтах поэты и

в офицерских кителях. Отец Показывал мне... Я же смотрел, смущен и бестолков, и мне

казался богом Яшин и полубогом А. Сурков. Был Долматовский, важный, строгий, еще

бросавший женщин в дрожь. Был Коваленков тонконогий на балетмейстера похож. Но

вышел зоркий, как ученый, поэт с тетрадкою в руке, без галстука, в рубашке черной и

мятом сером пиджаке...»

Это был самый старший из всех выступавших — Навел Антокольский, чья поэма

25
{"b":"253425","o":1}