Заяц перебрёл через ручей и затем торопливо, воровато вглядываясь в землю, вдруг наклонился над чьим-то распростёртым телом, ощупал его, ощупал голову… Чья-то незнакомая, может быть разбойничья, голова…
* * *
Из тьмы повсюду слышались стоны, зовы о помощи.
Лишь когда небо, туманясь перед рассветом, позеленело, огляделись.
В измятой траве всюду пораскинулись изрубленные, истоптанные воины. Не столько было порублено, сколько потоптано. Некоторые отползали к ручью. Между людьми валялись и лошади, пробитые копьями, некоторые из них, не в силах шевельнуть ногами, приподымали беззащитные головы. Кто держался на ногах, все бродили между павшими.
Улугбек, вернувшись на свою кошму, разглядывал распростёртого поперёк одеял Кайиш-ату. Бледный, ссутулившийся историк тоже откуда-то прибрёл сюда и стал возле царевича.
Подошли и те трое военачальников, что в подчинении у Кайиш-аты вели свои сотни на охране каравана.
Один из них после долгого молчания вздохнул:
— С двух ударов.
— Нет, — возразил Улугбек, — он на них кинулся, коня ударил кинжалом, другого толкнул плечом, а они его раз ударили и проскакали мимо. С одного… Саблей.
— Ну как же раз? Голову рассекли, по темени, — один удар. Ухо начисто ссекли — другой удар.
Но Улугбек упорствовал:
— Я видел: одним ударом его сбили. Только одним!
Военачальник не посмел препираться с царевичем и заговорил о делах:
— Как теперь быть? Кто ж караул возглавит?
Улугбеку, как внуку повелителя, надлежало ответить. Ему на глаза первым попался историк, и Улугбек, поворотясь к нему, распорядился:
— Вы сказали, будто в своих местах принимали участие и отличались в битвах. Возглавьте.
Никак не ожидавший этого Низам-аддин как-то странно присел на одну ногу, попытавшись поклониться царевичу в ответ на небывало лестное предложение, но растерянность его была столь очевидна, что кто-то из военачальников, не сдержавшись, ухмыльнулся.
А в это мгновенье перед Низам-аддином открылся весь ужас, вся бездна нового положения, в какое он попал: он даже не знал, как поставить, а когда надо — как поднять, а когда подойдёт время — как остановить войска на походе. А в случае боевых дел знал лишь одно: прочь с дороги, подальше от вражеской конницы, от грубости воинов — и не представлял себе людей, которым было бы приятно и желательно ввязываться в битву или жертвовать головой. Как же быть, когда вдруг понадобилось заявить о своём усердии?
— Не может быть! — бормотал он. — В Иране — песчаные пустыни; там одно, здесь совсем иное. Не могу. Нет, нет, не могу.
И наконец, уже не скрывая страха перед своим новым положением, признался:
— Я этого не могу!
Тогда Улугбек, смутно припоминая какие-то поучения Низам-аддина, своего учителя истории, напомнил ему:
— А дедушка во всех странах одинаков. Ему — пески ли пустынь, горы ли, города ли… Всегда одинаков: он видит врага, а не землю под врагом. А враг — везде враг.
И, втайне гордясь, сколь памятлив, и радуясь своему царственному праву решать важное дело, Улугбек, отворотясь от историка, обратился к старшему из военачальников, благосклонно поклонившись:
— Прошу вас… Дедушка ценит вас.
Это короткое, вскользь сказанное признание, что Повелитель Вселенной где-то, при неведомых обстоятельствах, оценил заслуги этого старого своего соратника, ударилось радостным, ликующим, молодым румянцем в дряблые щёки седого воина, и он, в свой черёд растерявшись, только кланялся:
— Пожалуйста, пожалуйста.
А историк опустил глаза со стыдом, но и с облегчением, со сладостным восторгом, что беда прошла мимо.
Старый военачальник, ещё не утишив радость, побежал к коню, чтобы переставить караулы, осмотреть людей, сообразить, какое дело нужнее при этих непредвиденных делах.
«Догнать бы да наказать бы, проучить ночных разбойников! Но их давно и след простыл, с полуночи-то… Да и этих холмов вокруг никто не знает. Тут, когда не знаешь, где ступаешь, и холмы-то не только что чужды, а и враждебны все!..»
Неподалёку, в толпе воинов, вдруг раздался громоподобный смех. Смеялись одни заливисто, другие визгливо, третьи — хмурым, ухающим смехом, но смеялись все. Смех, столь неуместный здесь, где надо приступить к рытью могил, привлёк внимание всего стана. Услышал его и Улугбек и велел разузнать, чему обрадовались люди.
Историк вознегодовал:
— Дикость! Опасность вот она, рядом! Чуть что — и разбойники снова тут и голову с нас долой! А им — ха-ха-ха!..
Вскоре, ведя за собой Зайца, толпа приблизилась к царевичу. Один из Дагалова десятка объяснил:
— Этот вот Мумтоз, по кличке Заяц, проиграл ухо нашему десятнику.
— Ему не я проиграл.
— Как так? Дагал-ата твоё ухо выиграл?
— Моё.
— Видите, как путает! А Дагал ночью предстал пред престолом всевышнего, и теперь сей Заяц клянётся, что ещё прежде нападения своё ухо успел отыграть. Мы усомнились. Он нам его представил: завёрнутое в тряпицу, в ней прощупывается ухо. Мы были склонны поверить, хотя свидетелей при игре не было. Но у нас есть — вот он, — кабулец Пулат. Очень приметлив! Он щупал, щупал, а затем спрашивает: «Ты какое ухо отыграл?» Заяц пощупал голову и говорит: «Левое». Кабулец к нам ко всем обратился: «Бывает ли, спрашивает, — человек с двумя правыми ушами?» Мы отвечаем: «Нет, таких не видывали». — «Взгляните же, — говорит кабулец, — тут правое и у Зайца на голове правое!» Развернул тряпицу, все видим: правое! Вот и смех: как прикинулся нас одурачить, а выходит — самого себя!..
Воины, даже в присутствии царевича, не смогли сдержаться, и смех загремел снова.
Улугбек попросил показать ему ухо. И на развёрнутой тряпице, как драгоценность, это ухо показали царевичу. Ухо было не слежавшееся, давно засохшее ухо Зайца, а свежее, со свежим срезом, поросшее седыми волосками.
— Где ты его взял? — спросил подъехавший военачальник.
Заяц, потупившись, глухо повторил:
— Это моё. Отыграл.
— А проиграл когда?
Здесь стояли соратники, помнившие, как ещё в Султании, осенью, было проиграно злосчастное ухо. Кто-то ответил за Зайца:
— Осенью.
— С осени?.. А это только что отрезано!
— Где взял? — спросил Улугбек, приглядываясь к уху. Вдруг он схватил это ухо, и, отбежав, наклонился к покойному воспитателю.
Все окружили царевича: ухо Кайиш-аты!
Заяц, срезая в темноте первое попавшееся ухо, не ждал, что опять скоро понадобится показывать его перед всем народом. Рассчитывал, что оно отлежится в поясе, что, вернувшись из поездки, когда немало дней пройдёт, он объявит о своём отыгрыше… И проговорился, прохвастался!..
Страшно Тимурову воину выпасть из доверия у своих соратников, а тем паче у своего же десятка. От оплошавшего соратника все заспешили отмахнуться: не дай бог, обо всех подумают, что таковы!
— Что это за Заяц? — спрашивали они друг друга. — Никогда он никому не был по душе!
Вдруг один приметливый воин, возившийся около мёртвого Дагала, нашёл у него в рубахе под мышкой тайничок, а там и серебряные, и золотые добычи, и ссохшееся Зайцево ухо. Приметили и то, что Дагал не порублен, а заколот. А нападение совершено на конях, сеча шла с коней, как же и кто мог заколоть Дагала?
И тогда, катаясь по земле у ног Улугбека, Заяц, сбиваясь, захлёбываясь, во всём покаялся.
День стояли в котловинке, разбираясь в делах — кто пал, кто изранен и до Султании не доберётся, кто остался в караулах и не пограблен ли караван.
Караван оказался целёхонек. Но потери велики — из каждого десятка четверых недосчитывались.
Военачальники, собравшись к Улугбеку, судили Зайца.
Они просили Улугбека не щадить виновного:
— Войско на походе…
Улугбек, выслушав свидетелей и признание злодея, вспомнил, с какой твёрдостью, как сурово дедушка добивался круговой дружбы среди воинов. А тут воин заколол своего же десятника, срезал ухо начальнику царевичева караула и потом, как жалкий пленник, гнусил слова раскаяния, пытаясь не только каяться, но и лгать. А ложь в устах воина — тоже тяжкий грех.