А хозяин рассказывал Аяру:
— Отпашусь — начну стену лепить: вокруг всего поля нужна высокая стена. Не то кабаны войдут, не столько зерно пожрут, сколько вытопчут. Ни дынь, ни арбузов на бахчах не вырастишь, коль не огородишься. Истинные язычники — поганые кабаны.
— Не тяжело одному хозяйствовать?
— А как быть? Двоих сыновей отдал. Одного убили от Тохтамыша, на Каме-реке. Другого — в Индии, когда на Дели ходили. Сам десять лет лук из рук не выпускал. Да, слава аллаху, изломали меня под Багдадом, отпустил меня повелитель домой. А ведь дело такое: чужие поля топчешь, а своё хочется запахать да засеять. Чем по своему больше горюешь, тем свирепее чужое крушишь. Я такой. Люблю на земле действовать. В походе золото берёшь, шелками мешок набиваешь, а сам глядишь, где бы тут горсточкой отборных семян разжиться да на свою землю снести.
— Рад теперь, что отвоевался?
— И рад бы! Да ведь человек не всегда рад…
— А что?
Но хозяину не хотелось отвечать на вопрос царского гонца. Заслышав среди однообразного шелеста камышей какой-то хруст, смолкший так же сразу, как и возник, хозяин отвернулся к зарослям:
— Не тигр ли крадётся? Может, лошадей ваших нанюхал. Тогда держись: ятаганами не отобьёшься.
Но это был не тигр. Неприметной дорожкой выехал из камышей на тонком, как газель, сером коне коренастый сутулый старик в мерлушковой шапке, сопровождаемый вооружённым юношей на гнедом иноходце, и стороной проехал мимо, кинув косой взгляд на Аяра.
Старик поехал вдоль поля к высокому, как крепость, дому, и вечерние лучи тянули за всадником длинные синие тени. В небе сгущалась синева. Полоса зарослей зарозовела.
— Кто это? — спросил Аяр. — Я его где-то видел.
— На переправе, может? Он там десятник караула. А над нами правитель.
— Свиреп?
— Не скажешь. Ничего худого не скажешь. Делает своё дело. Я, что должен исполнять, всегда исполню. Я такой!
— А что?
— Да ничего! Он мне земледельничать не мешает. Нас сам повелитель на землю посадил: «Земледельствуйте, а мне на воинов хлеб давайте. Я вас берегу, вы меня кормите». Что он зерно у меня берёт, его право, не мне обижаться! А вот надсмотрщик этот правительствует без обиды, берёт, что надо взять, а вот душа от него сохнет, как глотка от жары.
— Чего ж она сохнет, если он лишнего не берёт?
— Нет, не берёт: я повелителев выслужник. А вот что не по мне — что ни день едет сюда, проверяет меня. У меня в своё дело кровь влита. Я урожай соберу, отдам что должно. А чего он стоит у меня над душой? Как подъедет, руки опускаются. Стоит и смотрит, а у меня руки обвисают, как ботва без полива. Не могу ими шевелить, не могу ни пахать, ни полоть. Чего он смотрит? Оттого смотрит, что считает, сколько у меня чего народится. У него нос, как безмен. Раз поведёт — и всё взвесил. А я не вешаю зерно, когда сею; не вешаю, когда жну. Мне сама работа дорога — как земля пахнет, как быки идут, как со своей сохой борюсь, будто она живая. Измучаюсь, а рад. А он стоит, и я понимаю, как не понять, — ему моя радость неведома, ему дела нет, как пахнет земля, как мне быки отвечают, как проглянут первые всходы, как земля воду пьёт. Он на это не смышлён: он смышляет насчёт урожая. Ему урожай нужен, урожай! А в урожае не сбор, не жатва, а вес. Он зерно на вес считает. А разве зерно — это вес, когда оно живое?
— Его дело, он обязан.
— Разве я против? Да зачем над душой стоять? Дай мне земледельствовать в радость. Зерно ведь я ему отдам! А они повсюду. Где пашут, где пастухи пасут, там и они. Мы растим, а они считают. Вот кабы над душой не стояли, дали бы каждому вволю своему делу радоваться.
— Этого я не пойму, чего ж ты хочешь? — строго сказал Аяр.
— Сами-то пахивали, почтенный гонец?
— Как-то не случилось. Сперва был мал, а потом земли не было. Сызмалу в воинах.
Небо стало лиловым, прозрачным. Засветились звёзды. Старуха опять подкинула сушняку в огонь, пламя взвилось, запахло полынной горечью дыма. Что-то зашипело в котле.
Сгущалась ночь.
Ночевать легли наверху, на кровле. Отсюда шире раскидывались необозримые, тёмные заросли камышей. Вдали под луной поблескивала река.
Всю ночь шелестели камыши, и сквозь их шелест что-то всхлипывало вода ли в болотах, кабаны ли бродили.
* * *
Хорасан охватил Аяра волнами тёплых ветров, небесной синевой, первой, прозрачной, как марево, прозеленью весенних садов, зацветавших то розовыми облаками персиковых деревьев, то зеленоватыми, когда расцветал миндаль, то лиловатыми. На склонах холмов густая и сверкающая зелень молодой травы мерцала то синими, то жёлтыми искрами первых цветов.
Облака, лёгкие и переливчатые, как мыльные пузыри, улетали в синеву высокого неба.
Там и сям громоздились развалины, обглаженные ветрами и дождями за двадцать лет, минувших после первых вторжений Тимура на эту землю.
И сами сады, так широко раскинувшиеся у предгорий, давно одичали: это весна пробудила старые деревья, оставшиеся без хозяев.
Чем ниже в долину уводила Аяра хорасанская дорога, тем чаще то там, то сям вставали из-за холмов или из-за деревьев немые полурухнувшие здания, обвалившиеся своды, холмики глины, из которой торчали клочья истлевших циновок — остатки покинутых жилищ, следы замершей жизни.
Всё реже попадались сады. Раскрылись пустые поля, зазеленевшие под влажным весенним ветром. Но эта поросль оказывалась не зеленями озимей, а лишь недолговечной зеленью степной травы, обречённой зачахнуть, едва просохнет напоенная зимними дождями земля. То тут, то там дорогу пересекали овраги — мёртвые русла былых оросительных ручьёв. И кругом — ни земледельцев, ни скота, ни даже собак.
Только сама земля, как вдова, хлопотливо убиралась и прихорашивалась, как было заведено во времена её счастливой жизни. Одиноко встретила она светлый праздник весны, всё вокруг украсив и безропотно прикрыв руины, знаки неотвратимой нищеты и запустения.
Аяр въехал в долину, где тысячи людей, сведённых сюда со всего Хорасана, рыли канал. Уверенный, что хорасанские земли навсегда стали частью его удела, Тимур велел оросить поля Хорасана.
Серые рубища, изорванные на локтях и на спинах, измазанные, измокшие под ночным дождём, не прикрывали костлявых, посинелых тел обросших всклокоченными волосами землекопов. Сил землекопам хватало лишь на то, чтоб, едва приподняв мотыгу, соскрести в сторону горсть глины. Там, где на своей земле молодой земледелец одним взмахом мотыги сбрасывает тяжкий пласт, им надо было долго трудиться. Казалось, они не прорывают, а процарапывают русло. Им было невмоготу, — не было ни сил, ни того, что пробуждает силу, — любви к делу. Зачем, для кого было им здесь напрягаться? Лишь бы избежать лишнего удара от надсмотрщиков, лишь бы дотянуть до полудня, когда каждому дадут чашку варева и клок лепёшки.
И ни говором, ни движением — ничем не нарушало степного безмолвия и безлюдья это множество людей, тяжело трудившихся в степи. Лишь скрипели камни или песок под мотыгами да хрипло, глухо звучали окрики надсмотрщиков. Не было слышно даже вскриков, когда палка ударялась о чью-нибудь нерадивую спину, будто били не по живому телу, а по сухой глине.
Аяр насмотрелся на такие работы, когда по слову повелителя десятки тысяч людей — и своих и рабов — напрягались на строительствах то великих зданий, то оросительных каналов, то крепостных стен. Везде было то же горбились ли ряды каменотёсов в горах, месили ли глину строители крепостей в пустырях, складывали ли мечети и дворцы в городах и в пригородах. А в стороне уже рыли могилы десяткам, а то и сотням тех, что обманули надсмотрщика, сбежав в сады аллаха или в преисподнюю, уверенные, что в преисподней не будет хуже. Навеки рядом ложились те, что дошли до своих могил с каменистых берегов Куры, с песчаных побережий Евфрата, с зелёных набережных Инда, с ледяных откосов Волги-реки. И все в последний раз обращали к небу остановившиеся глаза, которым так и не довелось снова глянуть на родные реки.