…Тихо скрипело перо, оставляя черный след на бирюзовой самаркандской бумаге. Слеза, сорвавшись с ресниц, размывала горестные слова.
О небосвод! Ты постоянно огорчаешь мое сердце,
Рвешь рубашку моего счастья.
Ветер, дующий на меня, ты обращаешь в пламя,
Воду, которую я пью, ты во рту превращаешь в пепел.
Он не мог остановить слезы…
Он согласился бы своими руками разжечь костер и швырнуть в него все книги, свои и чужие, подставить спину тысяче плетей, только бы вновь услышать тихий смех Зейнаб, почувствовать под ладонью пугливую куропатку ее сердца, коснуться губами ее губ, сладких, как финики «деглет нур» — «солнечный пальчик». Он снова увидел ее густые черные волосы, перевязанные пурпурной шерстяной лентой, младенчески выпуклый лоб, треугольно открытый под шатром волос, и брови, пушисто сросшиеся на переносице, и всегда непокорный завиток на левой щеке.
Желтая луна дрожала, как отраженная в реке, то скрываясь за огромными медлительными облаками, то золотой монетой выкатываясь сквозь прорехи в них, раскрашивая спящий город нежно-желтым, синим, коричневым. Ночные стражи давно перегородили улицы тяжелыми цепями, чтобы вор или пьяный зороастриец-гуляка не смущали покой горожан. Тихо в благословенном Нишапуре — родине его слез. Только веселые дрозды клюют переспевшие абрикосы, и они с тихим всплеском падают в арык, да сорванные ветром листья шуршат у глиняных дувалов — утром их соберет и сожжет господин увлажнитель улиц.
Мирная тихая жизнь, пахнущая дымом очага и свежеиспеченной лепешкой, идущая, но не уходящая, каждодневная, кропотливая, сегодня такая же, как вчера, завтра такая же, как сегодня. Жизнь, в которой едят, спят, молятся, прядут, вышивают, куют железо, обжигают кирпич, рожают, хоронят, поливают, сажают, пишут касыды, обрезают виноград, рубят головы, сбивают масло, покупают, продают. Крутится веретено, вращается гончарный круг, продолжается жизнь, то прибавляясь, то убывая. Воистину.
Сколько раз в Исфахане он с остановившимся сердцем провожал взглядом огненный росчерк упавшей звезды, прежде чем так же стремительно и нестерпимо ярко вспыхнуло в нем прозрение: звезды рождаются и умирают. Как люди, как яблоки, как птицы… Как все сущее. Тогда он даже Джинну не осмелился сказать об этом. А может, не мужества не нашел в себе, а слов и доказательств? А теперь, когда угасла последняя радость его жизни, яркая, словно звезда Сухейль, ничто не изменилось, не остановилось в этом мире.
И сейчас он сидел на плоской крыше, но не видел звезд — горе завесило мир серой душной завесой. Сжав седую голову ладонями, старик раскачивался из стороны в сторону, то жалобно всхлипывая, то бормоча.
— В одном месте звуки рубаба, в другом — горестный плач; в одном — беседа мудрых, в другом — пьяная болтовня; в одном месте — юные красавицы, в другом — прокаженные. Так и не знаю я, из чего создан этот мир — из радости или горя?
— Из радости и горя, брат! Или, если угодно аллаху, из горя и радости! — крикнул кто-то из темноты.
Хайям вздрогнул от неожиданности.
— Именем аллаха, кто там?
— Это я, ал-Сугани. Спусти мне лестницу, я принес тебе поесть.
— Поесть? И ты можешь говорить о еде в такую минуту?
Хайям спустил лестницу, и Абдаллах ал-Сугани по прозвищу Джинн, кряхтя, поднялся на крышу, держа перед собой увесистый узел с едой. На нем была длиннополая полосатая аба и неряшливо закрученная чалма с длинным концом. Сняв туфли, он сел рядом, обнял старого друга, и Хайям, как ребенок, прижался к его широкой груди.
— Абдаллах-хан, что мне теперь делать? Лучше бы мою жизнь взял господь, лучше бы мою кровь пролил, мои глаза закрыл!
Впервые за тридцать шесть лет, что они знали друг друга, Хайям назвал ал-Сугани по имени, и тот почувствовал, как комок подступил к горлу.
— Знаю, брат, утешения здесь излишни, и даже сам Абу Али не нашел бы средство, останавливающее кровь души…
— Ты помнишь, как Мурод-Али привел ее в мой дом, когда мы играли в шахматы, и она еще спросила тебя, любишь ли ты плов с рейханом или шафраном? А теперь ее нет!
— Не ново, но страшно, — грустно ответил Джинн. — Ты знаешь, молодость я провел в Герате, который ты считаешь родиной винограда. Да, винограда там и правда вдоволь, по крайней мере, в мои годы каждому хватало. Купишь лепешку, сорвешь самую спелую гроздь, и считай, что сыт. А если купец или чайханщик закажут вывеску, тогда и дирхемы зазвенят в кошельке. Много ли человеку надо, если он молод и здоров? А я тогда на спор разбивал ударом кулака обожженный кирпич и никому не уступал дорогу. Однажды, когда я шел с базара, мне встретилась девушка верхом на вороном коне. Поверишь, я только взглянул на ее пальцы, сжавшие поводья, и увидел ее всю — без накидки, паранджи и шальвар. И я пошел за девушкой и конем. А вечером отдал все, что накопил, одной пронырливой старухе, только бы она передала красавице, что моя жизнь — поводья в ее ладони. Девушку звали Фатима — «Отнятая от груди», ибо она рано лишилась матери, и ее воспитывал дядя, торговавший в Герате изюмом. А еще она приходилась родственницей Абдаллаху Ансари — да будет милость аллаха над ним! — и это о Фатиме он сказал: «Браслет на твоем запястье — обруч на шее моей». И вот эту красавицу я захотел, и она меня захотела. А ты ведь знаешь, в Герате люди не спрашивают: «Кого взял в жены?», а: «Сколько отдал бирюзы и шелка?» А где мне было взять бирюзу и шелк, если я был рад ячменной лепешке? И если бы не доброта одного туркмена, давшего мне двух беговых верблюдов, я так и не увидел бы ее лица.
— Верблюды стоят дорого, Абдаллах-хан.
— Да, так мне ответил и туркмен. Но я был с ним как сын с отцом, рассказал всю правду и попросил совета. «Хорошо, — сказал он, — бывает, человеку кажется: его жизнь зависит от вещи, а денег у него нет. Но не всегда цена — это деньги. Если ты любишь девушку так, как говоришь, и готов отдать жизнь ради нее, отруби три пальца на левой руке — пусть будет доказательством. Сын мой выберет самых быстрых верблюдов и проведет вас через пески в Ургенч». Он так сказал и вытащил из ножен кинжал…
— И ты отрубил? — крикнул Хайям.
Джинн поднял левую руку с тремя обрубками.
— Ах, Джинн! Помнишь, в Исфахане я спросил тебя, где ты изуродовал руку, а ты засмеялся в ответ.
— Я засмеялся, чтобы не заплакать. Но рука зажила, и мы с Фатимой были счастливы. На деньги, вырученные за ее украшения, мы купили дом с огородом, и я смог изучать науки. Через полтора года у нас родился сын — Хуссейн. Мы с женой не уставали любоваться им. Но однажды в пятницу я пришел из мечети, а мой сын умер — играл костяной пуговицей, положил в рот и задохнулся…
Старики молча сидели на крыше. Луна грустно улыбалась им. Над черными башнями Ворот Праздника уже розовело небо. Старое ореховое дерево в саду проснулось и, словно со сна, расправило могучие ветви. От легких дуновений ветра покачивались тонкие побеги душистого горошка, густо переплетенного стебельками; розовые, белые, фиолетовые, пурпурные, изящно загнутые лепестки, соединенные попарно, отсюда, с крыши, были похожи на рой бабочек. Наверное, поэтому бабочки всегда кружатся над душистым горошком. Над головой грозно прожужжал жук — полетел за белыми сладкими ягодами тута. Соловей выпорхнул из куста жасмина, сел на шелковицу, любопытно вертя серенькой головкой. Горло птички мелко вибрировало, она то заливалась переливчатым свистом, то умолкала.
— Вот так, Джинн, уходят наши дни…
— Что ж, Абу-л-Фатх, уходят. Читал я в одной книге неверных: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать посаженное; время убивать и время врачевать…» Остальное не помню.
— Кто бы он ни был — неверная собака или правоверный — в моем доме он был бы гостем. Такие слова рождаются трудно… Ты лучше других знаешь, что я был лишен возможности заниматься наукой, не оглядываясь по сторонам.