Вардван Ворткесович Варжапетян
Запах шиповника
Я ушел, ибо пребывание в этой обители несправедливости
Не что иное, как пустая трата жизни.
Пусть радуется смерти моей тот,
Кто сам сумеет спастись от смерти.
1. СВИДЕТЕЛЬСТВО УЧИТЕЛЯ
Старик шел в Нишапур. Он мог прийти туда раньше — и год назад, и двадцать лет назад, но разве не бывает так, что мы оказываемся там, куда совсем не собирались, и как ни спешим, не можем очутиться в нужном месте? Одна цель влекла его в город — увидеть имама Омара Хайяма; говорили: имам — единственный человек в мире, кому небо ниспослало знать истину. Сам старик, бывший в разные дни жизни рабом и господином, воином и гонцом, учеником и учителем, бессчетное число раз пытался ответить, зачем аллах дарует человеку жизнь, а дав, безжалостно отбирает; не находя ответа, он искал его в беседах с толкователями Корана, звездочетами, философами, поэтами, но их слова всегда оказывались лепешкой, после которой снова наступал голод, ему же хотелось насытиться не на один день.
Когда-то он был учителем Хайяма. Каким был мальчик, которого отец за руку привел в медресе сорок или пятьдесят лет назад, старик, конечно, не помнил — столько детей прошло перед глазами. Он помнил Абу-Тахира, потому что его отец — начальник тюрьмы — велел выстроить для учителя дом, помнил Хуссейна ибн Юсуфа с багровым родимым пятном во всю щеку, помнил силача и задиру Хасана Саббаха, а вот Хайяма не помнил: высокий он был или низкорослый, худой или толстый, быстрый в соображении или нерадивый, почтительный или дерзкий. Люди говорили ему: «Слышал, Малик-шах возлюбил твоего ученика как брата?», «Радуйся, хаджи, твой ученик пересчитал все звезды на небе!» И куда бы он ни приходил, люди, узнавая, что это он первым вложил калам в пальцы имама Омара, не отказывали ему ни в крове, ни в пище. Последние годы он только этим и жил; в Хорезме он говорил: «Я учитель Омара Хайяма», и в Самарканде говорил: «Я учитель Омара Хайяма», то же повторял в Багдаде, Герате, Балхе, Шахрисабзе. Его именем стало Учитель Хайяма.
Однажды в Балхе, ворочаясь среди храпящих в караван-сарае, он вспомнил слова, услышанные через пространство времени: «Почтенный учитель, начало наших бед не в том, что вы не можете нас научить, а в том, что не велите знать». Но кто их сказал, Хайям или кто-то другой, разве ответишь?
Старик хотел пить, а воды не было; возможно, она струилась совсем рядом, журчала по камням, светящимся солнечными бликами, или прохладными волнами омывала берег. Но старик боялся свернуть с дороги.
«Ничего, потерплю. Может, встречу караван или приду в селение. Ничего, я потерплю, не такая уж сегодня жара».
И он шел дальше, опустив грязноволосую голову, чтоб не смотреть по сторонам, — там виднелись деревья, зыбко дрожавшие от зноя. Только однажды, прикрыв худой ладонью уставшие глаза, старик долго смотрел на них и представил, как свернет с дороги и пойдет к деревьям: они все ближе, уже легла на лицо невесомая, но такая благословенная тень ветви, матерински разросшейся на множество веточек, что-то лепечущих зелеными губами листьев; между могучими горбатыми корнями в неглубокой песчаной ложбинке упрямый родничок — прозрачная вода переливается через край и растекается по земле; в этой драгоценной чаше кружится белый цветок с мохнатыми желтыми тычинками; губы все ниже склоняются к воде, уже вдыхая ее холод, нетерпеливое дыхание рябит воду…
Старик горестно облизал пересохшие губы, вздохнул. Перетянул на впалый живот узел пояса. Веревка была толстая, поэтому узел получился большой и сбивался на правый бок, больно натирая кожу. Однажды он уже шел Нишапурской дорогой, мимо старых ветвистых черешен. Тогда в этом доме с глиняным дувалом была подстава шахских гонцов, здесь неутомимые всадники меняли коней, ели, запасались водой и мчались дальше. Сейчас дом обвалился, рухнули стены, арык засыпало песком, и только две старые черешни вышли к дороге, словно встречая гостей. Жители давно оставили дом, построили себе новое жилище, а деревья остались — теперь они настоящие хозяева дома, хранители погасшего очага; они не могут, как люди, уйти в другие селения, города, страны — здесь их вечная родина. Глубокая вода поит их корявые корни, проросшие глубоко во тьме земли, обжигающее солнце переполняет сладким соком их плоды, ветер с далеких вершин обрывает спелые черешни, роняя в мягкую красную пыль. Но пора плодов еще не настала, лишь недавно облетели цветы.
— О дорога! — прошептал старик. — О великая дорога! Почему пахарь, мотыжа землю, находит серебро и бронзу, а я, который прошел тебя от начала до конца, от зари до заката, не нашел даже черствой лепешки? Я вышел в путь сильным и крепконогим, громко смеющимся над стариками, а теперь я сам стар и похож на облезшего верблюда. Ты отняла у меня все, дорога, ты ненасытно впитала мою жизнь, как пролитую воду, так дай мне хоть глоток за отнятые годы, ведь я учитель Омара Хайяма! Я кормил его своими знаниями, как голодного птенца, а сейчас он взлетел над Западом и Востоком, и в мудрости моему ученику нет равных среди живущих.
Бормоча и вздыхая, старик брел дальше. Лицо его кривила боль, когда босая нога наступала на камешек, припорошенный пылью. Однажды он даже зарычал — словно пять скорпионов вонзили жала в огрубевшую подошву, это был не камень и не скорпион, а женская бронзовая пуговица в форме птичьей лапы, цепко сжимающей шарик из синего лазурита, об нее он и поранился до крови. Отерев рукавом пыль, старик сунул пуговицу за щеку — больше некуда было спрятать, к тому же, если сосать бронзу, не так хочется пить, и еще, слышал он, лазурит помогает при лихорадке и беспокойном сне.
Дорога стала пурпурной, когда он услышал за спиной нарастающий топот. На стремительном коне промчался воин, спеша с повелением шаха; старик даже не успел разглядеть всадника — остались только дымные клубы пыли и ожог плети. Что ж, плеть и спина неразлучны, как иголка с нитью. Старик в молодости тоже был гонцом, до сих пор на правом запястье остался жесткий рубец, натертый кожаным темляком. Когда-то одним ударом кругло сплетенной сыромяти он мог перебить гортань волка.
Пройдя еще фарсанг,[2] он увидел вдали темную точку. Путник? Нет, не похоже. Всадник? Старик торопливо свернул на обочину. И точка тоже замерла. Дерево! Старик хрипло засмеялся — вдруг там вода, ведь где ей и быть, если не рядом с деревом.
Это было мертвое дерево — шелковица, пораженная гневом аллаха; обугленный ствол, расколотый до сердцевины, чернел огромным дуплом, где в полный рост мог встать человек. Кривые ветви воздели изуродованные руки, словно моля о пощаде. Уже никогда не оживут они зелеными листьями, никогда не прошуршат по листьям сладкие ягоды — божий гнев страшен. Но пока стоит дерево, пусть изрубленное, пусть сожженное, пока цепляется омертвевшими корнями за землю, у него нельзя отнять тень.
В тени шелковицы лежал младенец. Старик присел на толстый корень, рассматривая красное с желтизной лицо, приплюснутый нос, синие выпуклые глаза, осторожно протянул кривой палец, и младенец довольно зачмокал.
— Кто тебя здесь оставил, маленький человек? Даже волчица не бросает своих детенышей. Может, разбойники убили твою мать? — Бронзовая пуговица, царапая язык, мешала говорить, и старик положил ее на землю. — Может, змея ужалила ее в сердце, когда она искала для тебя воду?
Тень, заботливо укрывшая дитя, медленно разжала громадные черные руки и передвинулась, рыжие тоненькие волосы вспыхнули медным блеском. Ребенок зажмурился и заплакал. Старик достал из-за пояса дудочку, раздвинул грязные усы, поднес к губам косточку орла. В тишине зазвучала протяжная унылая мелодия, она струилась как ручей, бегущий по горному склону, — чисто и легко, на одной печальной ноте, беззащитной в тишине и одиночестве.