Хайям поспешно достал динары, высыпал из кожаного мешочка на скатерть. Мастер брал золотые монеты и снова клал в мешочек.
— Я торгую кувшинами, но не детьми. И не сердись — это Зейнаб так пожелала. Правду говорят: женский разум что кувшин с трещиной — что ни налей, все выльется. Я ее и просил, и бил, но она хочет к тебе. Не знаю, что она в тебе нашла, кроме ума… Гийас ад-Дин, будь ей опорой.
— Мурод-Али, отныне ты мне вместо брата. Вот, Джинн, теперь я снова здоров, печень моя уменьшилась, кровь снова в движении. Лучшее лекарство не описано и в «Каноне».
— Верно. Даже вино, если его слишком долго прятать от гостей, превращается в уксус. Что же сказать о мужчине, в доме которого нет женщин? Только боюсь, ты теперь не захочешь играть со мною в нарды и шахматы. Где двое игроков, третий — помеха.
— И тебе не стыдно, Джинн? Вспомни, сколько нашу дружбу били, мяли, трепали, а она, подобно овечьей шерсти, становилась лишь нежнее и дороже. Дом мой открыт для тебя всегда.
Растроганный ал-Сугани вытер глаза концом чалмы и обнял старого друга. Хайям тоже заморгал ресницами. Мурод-Али обнял обоих огромными ладонями и прижал к груди.
— Клянусь престолом пророка, ради таких минут каждого из нас зачала мать! Видно, аллах вылепил этот день из самой лучшей глины.
Так за жареным мясом, квашеным молоком и чаем со сладостями старики наслаждались беседой, а Зейнаб занималась своим делом. Ей было смешно смотреть на отца, которого она привыкла видеть строгим, на мудрых ученых, заботливо подкладывавших друг другу мягкие подушки. «Какие смешные!» — подумала она.
А они были не смешные — счастливые.
Выплескивая грязную воду, Зейнаб услышала, как Хайям проводил гостей до калитки и сказал им:
— Да, друзья, сегодняшний день из лучших. Пока зеркало запотевает от дыхания, не торопитесь звать плакальщиц. Пока сердце еще в пути, не проклинайте этот мир — лучше его нет ни над головой, ни под ногами.
Что к этому добавить?
После месяца шахривар настал михр — обильный месяц, когда созревают персики и груши, гранаты и ягоды тута, когда грецкие орехи роняют лопнувшую кожуру и стучат по глиняным крышам, спугивая дремлющих котов.
В эти дни Хайям выходил из дома только в медресе. Мир его, вмещавший некогда вселенную, сжался до карих зрачков Зейнаб; подобно пчеле, он знал только свой улей, и порог его дома, не боясь быть ужаленными неприязнью, могли переступить Абдаллах ал-Сугани, прозванный Джинном, гончар Мурод-Али, сестра и ее муж — имам Мухаммад ал-Багдади.
Теперь Хайям жил в маленькой комнате, смотревшей окном на восток, как и положено библиотеке, а большую отдал Зейнаб. Вечером, когда улица засыпала, он сидел над раскрытой книгой, не видя букв. Если бы в эти минуты кто-нибудь спросил: «О чем ты думаешь?», имам не смог бы ответить. О чем? Обо всем.
Задув светильник, он приходил к Зейнаб — развязать пояс ее шальвар, ведь сказано в Коране: «Женщина вам пашня, пашите ее как угодно». Он стал ребенком, лепетал глупые слова, сравнивая любимую с розой, а себя с росой, которая ложится на цветок ночью и покидает его на рассвете. Он уходил на рассвете, шатаясь как пьяный. В узкое окно струился свет, освещая запылившиеся рукописи, а он лежал, устало закрыв глаза, и улыбался. Он был счастлив.
Первыми перемену в Хайяме заметили ученики. Он не шутил с ними, но и не бил по ладоням тяжелой линейкой — просто дремал и равнодушно слушал их косноязычные ответы. Даже когда родители медлили с платой, учитель не призывал проклятья на их головы.
Потом спохватились бродяги и пьяницы, с которыми Хайям водил знакомство. Думали — он заболел, пока один из дервишей не увидел его на базаре торгующимся из-за баранины. Дервиш стоял за спиной Хайяма, поигрывая чашей из кокосового ореха, подвешенной на трех цепях, спускавшихся на грудь. Дождавшись конца торга, он подмигнул своим дружкам и спросил почтенного: «Кто ты, так похожий на Хайяма, только трезвый?» Старик, даже не обернувшись, ответил: «Я-то известен в двух Востоках, а вот кто ты, зачатый ишаком и потаскухой? Недаром тебя стреножили железной цепью». Смех посыпался на голову несчастного, как камни. По-истине нелишне знать, с кем шутишь.
Но больше всех досаждал Хайяму своим злословием один законовед. Не называю его имени, потому что и у тех, кто подложил законы под зад вместо подушки, есть дети и ради чего им краснеть за глупость отцов? А этот к тому же был глупее остальных, но, желая прослыть умником, он до начала занятий приходил в медресе и брал у Хайяма уроки законодательства и толкования Корана. А на людях поносил его, о чем Хайям узнал со слов Абдаллаха ал-Сугани. В тот же день он нашел на улочке Баяти пять зурначей и пять барабанщиков, дал каждому по два дирхема, наказав рано утром ждать у ворот медресе.
Как только пришел законовед, Хайям велел музыкантам надуть щеки и ударить в барабаны. Когда перед аркой собралась толпа, недоумевая, что стряслось, Гийас ад-Дин громко сказал всем:
— Внимание, о жители Нишапура! Вот вам ваш ученый. Он ежедневно в это время приходит ко мне и постигает у меня науку, а среди вас говорит обо мне так, как вы знаете. Если я действительно таков, как он говорит, то зачем он заимствует у меня знания? Если же нет, зачем поносит своего учителя?
Что бы ты ни говорил мне — говоришь по злобе.
Постоянно ты нарекаешь меня еретиком и безбожником.
Я признаю себя таким, каким ты меня называешь, но
Рассуди по справедливости: достоин ли ты говорить все это?
Так Хайям умножил число своих врагов еще на одного. Конечно, в маленьком городе заметен даже персик на ветке, что же говорить о нем, который в лучшие времена сидел у подножья трона Малик-шаха и пил шербет из одного кувшина с всесильным визирем Низам ал-Муль-ком? Огради себя хоть крепостной стеной, люди все равно увидят, правая или левая нога барана варится в твоем котле.
Изредка Хайяма навещала сестра и передавала, что о нем говорят. Он только отмахивался.
— Сестра, с тех пор как я вышел из отцовского дома, молва всегда бежала за мной, как собака, кусая за пятки. Разве не так?
Сестра вздыхала и печально смотрела на брата. Борода его стала совсем седая, глаза высветлило время, руки в морщинах, словно он пахарь или кузнец, а не ученый.
— Что ты вздыхаешь, сестра? Я давно не чувствовал себя так хорошо.
— Ах, брат, зачем дразнить людей? Пусть бессовестный гончар заберет свою дочь, а я познакомлю тебя с достойной женщиной.
— С достойной? — крикнул Хайям. — Это у которой во рту шатается последний зуб, а голова трясется от слабоумия? Не суй нос в мои дела, женщина! Разве ты не видишь, что время моей жизни умещается в ладони, а я, вместо того чтобы запомнить этот мир, трачу с тобой время на пустое.
Сестра заплакала.
Хайяму стало ее жаль; он виновато погладил тонкую легкую ладонь. Так уж случалось, что она всегда ему мешала. Когда он учился у Насир ад-Дина шейха Мухаммада Мансура, сестра однажды опрокинула чернила на его тетрадь; когда он переехал в Самарканд, она жаловалась отцу, что брат дарит подарки невольнице имама Абу-Тахира; даже высокие стены Исфаханской обсерватории не помешали ей подсчитать, сколько вина он выпил с друзьями.
Нет, он не любил сестру, но сейчас, когда из рода Хайяма их осталось всего двое, ему было жаль ее. Аллах не дал ей детей. Ему тоже, но у него были книги и вино, друзья и женщины. И скоро будет ребенок. Даже сейчас, на закате лет, он счастлив. Наверное, последним своим счастьем…
Хайям гладил тонкие сухие пальцы сестры.
Когда вошла Зейнаб, сестра быстро вытерла краем накидки мокрые щеки и заторопилась домой. Хайям не стал удерживать ее.
— Господин, где ты будешь ужинать — дома или в саду?
— Дома, Зейнаб. Меня что-то знобит.
— Хочешь, я принесу тебе ватный халат?
— Спасибо, мой распустившийся бутон. Что бы я делал без тебя? Ну, иди сюда, султан очарований. — Он обнял ее за гибкую спину и усадил рядом. — Тебе хорошо здесь?