Случайны рождение и смерть, но есть утешение, господа, есть сладкое (хоть и слабое) утешение, уважаемые леди и джентльмены, ибо сегодня пламень, завтра снег, зерно, консервный нож, мечта, и никуда не уйдешь из дымного мира распущенных молекул, которые группируются и перегруппировываются, и потому: то раб, то морж, то вдруг поэт, то ярость рыцаря, то на Монпарнас бежишь из старого Чикаго, то гибнешь от турецкой пули, то рисом стал — тебя съедает кули, и ты суперфосфат…
Впрочем, я влюблен и черные мысли лишь обостряют болезнь, Тамара смотрит на меня с обожанием (особенно когда я читаю вслух Багрицкого — «Мы ржавые листья на ржавых дубах…»), от литературы она далека, и это прекрасно, все поражает в ней: и жизнь в бедной семье без отца, и ненавязчивое православие, и работа с пятнадцати лет в ателье, и какие-то неведомые, никогда не законченные техникумы, и умение в один момент навести блеск в комнатке или палатке, и улыбка до прекрасных ушей, и милостивый Господь послал нам солнце, оно высовывается из-за туч и нещадно палит, вдруг кокетливо исчезает и подмигивает.
Таллин, гордый и наглый, где колонка со старичком, самолично втыкающим шланг в бак, — не очистили еще эстонцев от западных излишеств!
Мы прошли в малютку-кафе, вокруг сидели грузины и узкие талии (лиц я не видел, возможно, их и не было), зато рожи мужчин были красномясисты и цвели от счастья. Эстонцы отсутствовали в присутствии. Наконец вошел один мутный скелет с копной соломенных волос, презрительно оглядел гудящий Кавказ, заказал кофе, уставился в пропасти глазниц спутницы и замер, наслаждаясь.
Но что я так груб и беспощаден? Ужель столь прекрасен шпион и дипломат, взращенный на народных хлебах? Почему не уходишь в отставку, герой, почему не займешься делом? Вздыхай, вздыхай, что волею небес рожден в оковах службы царской, что в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес, а на родине всего лишь жандарм.
Вечером ударил по нам эстонский протокол, ударил прямо в кафе кемпинга, изящнейшем сооружении в виде народной избы с мебелью, обтянутой шкурами, как все мы, грешные.
Мы были беззащитны в своих скромных джинсах под взорами швейцара, который зацокал языком, замотал головой, развел руками и захлопнул перед самым носом дверь. Нет! Нет и нет! Еще в плавках явитесь! Аргументы взлетали, как зенитные снаряды, язык плел правду о том, как я входил в лондонский «Риц-отель» в шортах и майке, и кланялись лакеи, и мэтр, как верный пес, летел к ногам с меню в руках. «Слышал об этом, но у нас Эстония», — ответствовал грозный страж.
Тут оказалось, что мы не ели три дня и у меня язва желудка, обреченная открыться, если не будет ужина. «Как человек, я вас понимаю, но как швейцар, — нет», — возразила красномордая бестия, делая попытки вновь захлопнуть дверь. «Вы хотите, чтобы я уехал отсюда ненавистником эстонцев, товарищ администратор?» — запел я, прикидывая, что пора поднять его до «сэра». Он дрогнул: «Вы, наверное, адвокат?» (Я был, как обычно, красноречив.)
«Нет, я журналист-международник», — соврал я, как обычно, честно. Он не расслышал: «Народник?»— это почему-то его сломило (подводник? угодник? пособник гестапо? зеленых братьев?), дверь скрипнула, и мы очутились в холле. Я не знал, как его отблагодарить, — на такой риск он пошел. «Если публика возмутится, скажите, что мы иностранцы, — зашептал я, вспотев от радости. — Я говорю по-английски и по-французски». — «У нас пограничная зона», — испугался он, но взял свой честно отработанный рубль.
17 июля 1970 года.
У Таллина море лежало под обрывом. В мокрой траве блестели бусинки черники, высоко на сосне одинокий дятел глухо выстукивал свой подъемный марш и плевался корой — это моя голова высунулась из палатки и бешено закрутила глазами, озирая местность. Кофе. Море. Кофе. Хотелось жить дальше и поделиться этой радостью с друзьями. «Друзья, — писал я томительно, и слезы подступали к моим глазам. — Отброшенный судьбою за границы отчизны дальней, слагаю я эти строки, обуреваемый тоской и неизъяснимой любовью к вам, брожу я по эстляндским землям в поисках истины, опух я от мошки, гнуса, подлых комаров, свежего воздуха, завшивел, не меняю носки, не бреюсь и не моюсь, и уже четвертые сутки ничего не ел, кроме листьев подорожника и земляники. Ночами свинчиваю я подфарники с автомашин и продаю их по дешевке в авторемонтных мастерских. Молю вас, друзья мои, вышлите мне денег, если хотите увидеть в Москве мой бледный лик, когда-то столь любимый вами». Я смочил письмо слюной, немного его помял, поставил большую кляксу в конце, размыл ее слезой и заклеил конверт.
Правда, эта разведывательная дезинформационная акция воздействия не имела, и пришлось затянуть пояса.
…Поразительно, но после 100-летнего юбилея даже неудобно писать о Ленине, уж столько понаписали, что не видно каши, одно масло. Но почему, почему в этой палатке захотелось написать о Ленине? Ассоциация с шалашом в Разливе? Вечная благодарность за то, что крестьянин и слесарь папа, попав в чекисты, стал социально значимой фигурой? И я всем обязан Ленину, и я!
Кто-то шевельнулся в кустах, прошелестел газетой и после поцелуя сообщил, что наше правительство сложило полномочия. Сердце запульсировало от этой сенсации, я схватил купленную на почтамте газету, где прочитал об образовании нового правительства. Задыхаясь от волнения, я изучил его неизменный состав. Все-таки великолепная у нас держава, главное, правительства приходят и уходят по законам советской демократии. За это стоило выпить, и мы сварили молодую картошку, очистили домашнюю селедку и провозгласили здравицу в честь столь радостного события. Оказывается, при новом правительстве живется не хуже, чем при старом: «Нет, не из злопыхательства, из тяги к сочинительству пою свое правительство и все его чудачества!»[35]
Виват!
19 июля 1970 года.
— Степа, ты штаны надел?
— Нет, а что?
— Надень, а то замерзнешь.
Пауза.
— Степа, ты спишь? — снова раздался женский голос из соседней комнаты.
— Нет…
— Степа, а ты Валечке ноги целовал?
— Нет!
— А вчера ты говорил, что целовал.
— Перестань, — ответил Степа, — я хочу спать!
— Я тебя выведу на чистую воду, — не унималась женщина. — И что ты в этой Валечке нашел? Глаза шкодливые, усы до колен, и воняет от нее рыбой и дерьмом. И как ты мог ноги в волосьях целовать? Небось противно было?
— Угу, — ответил Степа, ерзая на деревянной кровати.
— Брошу я тебя, распутника, брошу тебя, шелудивого гада, обезьяну старую! Ты в зеркало на себя посмотри!
— А что? — встрепенулся Степа.
— Морда пьяная, глаз не видно, губа нижняя, жидовская, висит, задница в дверь не пролезает, из носа вечно льет, уши словно навозом забиты, и как ты только слышишь?
— А я и не слушаю, — обиделся Степа. — Слушал бы, давно бы примусом тебя по балде и уехал бы в Ригу один.
— А ты поезжай, поезжай, — настаивала женщина, — кто с тобой, вонючей развалиной, согласится поехать?
— И согласятся! Многие согласятся! Ничего, что старый, зато при «Волге», с культурным обращением. Вот вчера иду по пляжу, так все оборачиваются, любуются, мужество чувствуют…
— Да потому оборачиваются, что в зоопарке такое чучело не встретишь.
Долгая тишина, ровно тикали часы, половицы заскрипели, сонно прозвучали поцелуи.
— И за что я только тебя люблю, пьяницу окаянного? — прошептала женщина за стенкой.
Это штука посильнее, чем «Фауст» Гете, — сказал бы отец народов.
Моя Россия.
Так закончился день. А новый начался с обычного завтрака на траве, и не просто завтрака, а приготовленного на купленной в Таллине газовой плитке с баллонами, преобразившей нашу жизнь, как открытие огня человечеством. Отныне мы стали свободными от столовок, буфетов, от всего на свете. Прощайте, кемпинги, ужины в прибрежных ресторанах при свечах, покойное чтение на диване с кубинской сигарой в зубах! Впереди жизнь туриста-фаната, комары, дождь, пробивающий палатку насквозь, сидение в колючих кустах по нужде, пеньки, превращенные в столики и стулики, вечный страх, что вдруг всунется чья-то пьяная харя и скажет: «Извините, ребята, что помешал, водки у вас нету?» Палатка и еще раз палатка, и гонять и гонять в поисках газовых баллонов, терять колышки, натягивая и снимая брезент, путаться в спальных мешках, громыхать раскладушками, привязанными к багажнику на крыше. Прощайте, живописные кафешки, отныне мы набиваем сумки-холодильники, мы упиваемся свободой, мы ночуем в глухих лесах. И все это из-за портативной газовой плитки… Прав был Маркс: «Чем меньше вы имеете, тем больше вы существуете».