Когда они проходили мимо подъезда обкома, Таня сказала:
– А вот тут я живу, вон напротив кирпичный дом, видишь? На третьем этаже четыре окна темные, это мои. Зайдем потом ко мне, хорошо? Хотя, знаешь, лучше пока не надо, лучше ты придешь потом, когда у меня все будет в порядке. Я сейчас устраиваюсь.
– Как так – устраиваешься?
– Ну понимаешь, нам дали другую квартиру – раньше мы жили на четвертом этаже, там была только одна комната – и я когда перебралась, мне так все противно стало, прямо не знаю. У нас ведь мебель казенная, какая-то такая безобразная, прямо ужас. В той квартире я как-то не замечала, правда, наверно, просто привыкла. А здесь прямо видеть этого не могла. Так я знаешь что придумала? Пошла к коменданту и сказала, не может ли он достать мне какую-то другую мебель – ну, может, купить где-нибудь, что ли, мебель, и потом что-нибудь, чтобы арку завесить. Там у нас две комнаты, а посредине двери нет, а такая арка – широ-окая! Так он мне сказал, что, может быть, сумеет достать из одного клуба часть занавеса. Со сцены, понимаешь. Там он немножко обгорел, и его списали, а остаток можно купить. Говорит, что как раз хватит на портьеру и еще на окна, сделать шторы. Красиво будет, правда? Темно-синий бархат.
– Красиво, факт. А сколько он за него хочет?
– Не знаю, – беззаботно ответила Таня. – Я даже не спросила, у меня ведь все равно нет денег. Дядясаша высылает матери-командирше, та дает домработнице, ну и мне иногда – на всякие мелочи. А у меня у самой ничего нет.
– Так как же ты хочешь покупать мебель и этот занавес, елки-палки!
– А он сказал, что это ничего. Сказал, что он мне все достанет, а когда Дядясаша приедет, он сам с ним это уладит.
– Он уладит, – зловеще сказал Сережка, – еще бы. Так уладит, что дядька твой за волосы ухватится! Послушай друга, Николаева, брось ты это, пока не поздно, – я этих управдомов знаю, они подметки на ходу рвут…
Таня растерянно захлопала глазами.
– Так это же не управдом, Дежнев, – робко сказала она. – Это комендант, от гарнизонной хозчасти…
– Все они хороши! Смотри, Николаева, влипнешь ты с этим делом.
– Но послушай, не могу же я жить в такой обстановке!
Сережка замолчал.
– Да, это верно… а что он – достал уже тебе что-нибудь?
– Да, конечно. Он уже привез стол, такой овальный, и потом буфет – очень красивый, резной, и еще фонарь.
– Какой еще фонарь?
– Ну, мне в комнату. У нас в первой комнате люстра, очень красивая, а у меня просто лампочка на шнуре, и он где-то достал фонарь – такой готический, с голубыми стеклами, на цепочках. Знаешь, какой свет теперь приятный – как будто в лунную ночь!
– Ишь ты, елки-палки. Ну что ж, валяй, Николаева. Если дядька тебе за это дело бубны не выбьет, то конечно…
– Ну, что ты! – Таня весело рассмеялась. – Что ты, никогда в жизни! И потом, знаешь, я ему купила такой столик, для шахмат. Это тоже комендант достал. Такой на одной ножке, полированной карельской березы. Дядясаша очень любит играть в шахматы. А ты любишь, Дежнев?
– Люблю.
– Я тоже, только с Дядесашей играть неинтересно, он мне всегда ставит мат в четыре хода. Сыграем как-нибудь, правда?
– Ага, сыграем…
Они прошли по всему бульвару Котовского, до памятника знаменитому комбригу. Таня спросила, нравится ли ему "Дума про Опанаса" и какое именно место; Сережка сказал, что больше всего нравится описание боя и перед этим – от слов "Где широкая дорога, вольный плес днестровский". Они поговорили о гражданской войне, Таня выразила сожаление, что время теперь очень неинтересное – никакого героизма, ничего; потом она сказала, что очень хотела бы поехать в Германию на подпольную работу – когда подрастет, конечно, – но что ей очень страшно попасть в гестапо.
Сережка сказал, что теперь-то он понимает, почему это немцы так запаздывают с революцией: оказывается, там не хватает именно ее – иначе дело было бы уже в шляпе. Таня обиделась и объявила, что он может смеяться сколько влезет, а про нее, Николаеву, еще услышат. Сережка очень растерялся. "Так ведь я это не всерьез, – пробормотал он, – ну чего ты, в самом деле…" Мир был восстановлен.
Таня рассказала, что недавно они с Люсей спорили у Аришки Лисиченко о том, мещанство или не мещанство для женщины сидеть дома и воспитывать детей, и спросила его мнение на этот счет. Сережка сознался, что никогда не думал об этом и что вроде бы это и мещанство, но, с другой стороны, нужно же кому-то их воспитывать – иначе будет шпана, а не дети. "А тебя строго воспитывали?" – спросила Таня. Сережка сказал, что еще как. Когда был дома отец – потом он их бросил, уехал на Дальний Восток, – то ему доставалось ремнем чуть не каждый день, вообще-то за дело. Ну и потом от мамаши тоже, но уже не так – мамаша у него добрая.
"Ты вот к нам как-нибудь зайдешь, познакомишься, ладно?" – сказал он. Таня сказала, что придет с удовольствием и что ей тоже очень хочется, чтобы он скорее познакомился с Дядесашей.
Они брели по уже совершенно безлюдному бульвару и говорили, и говорили, и говорили. Стало еще холоднее, в разрывах туч – над голыми ветвями каштанов – едва угадывались мелкие осенние звезды, тусклые, словно съежившиеся от холода. Когда они дошли до здания обкома, светящийся циферблат над подъездом показывал без десяти час.
8
Осень была затяжной, слякотной. Целыми днями падал мелкий тоскливый дождь, все выцвело, уже не верилось, что в природе существуют какие-нибудь другие краски, кроме грязно-ржавой и серой всех оттенков.
Обычно такая погода наводила на Сережку смертную тоску: он любил солнце, огненный летний зной, а если уж мороз, то градусов на двадцать пять, чтобы в носу крутило. Но памятная осень тридцать девятого года стала для него особенной, неповторимой и не похожей ни на что пережитое им до или после.
Невидимое солнце, которое он теперь носил в себе, озаряло и согревало для него пасмурные дни того на всю жизнь запомнившегося холодного ноября. Еще никогда не чувствовал он в себе такого огромного запаса бодрости, такой кипящей энергии – и такой ясности ума, такой сосредоточенной воли, чтобы направлять этот поток по нужному руслу. Все стало легким, понятным, достижимым – стоит лишь протянуть руку.
Учился он теперь, как тренированный гимнаст исполняет хорошо отработанные упражнения – легко и свободно, с особой щегольской четкостью. Ему доставляло удовольствие, выйдя к доске, быстро и ясно доказать сложную теорему, сделать аккуратный чертеж – чтобы, небрежно бросив мелок и обернувшись лицом к классу, на секунду перехватить взгляд золотистых глаз с третьей парты возле окна, увидеть в них откровенное восхищение.
По существу, уже не было ни одного дела, приступая к которому он не подумал бы – как отнесется к этому она. С радостью думал он о предстоящем открытии сезона на катке "Динамо", потому что заранее знал, что сумеет блеснуть перед нею и в этом, – он пользовался заслуженной славой хорошего конькобежца, и его длинные никелированные "нурмисы" (предмет зависти всего квартала) были призом одного выигранного состязания. Узнав, что ее любимыми предметами являются история и литература, он взялся за них так же, как в прошлом году за физику и математику; скоро и историк Халдей, а преподаватель литературы Сергей Митрофанович – единственный, пожалуй, оставшийся почему-то без прозвища, – стали приятно разочаровываться при каждом его вызове.
"Молодец, – сказал однажды Сергей Митрофанович, с особым удовольствием вписывая ему в дневник жирное "отл", – эх, Дежнев, Дежнев, если бы ты знал, как нам помогает в жизни литература, – ты бы не потерял того, что уже потеряно. А впрочем, если всерьез взяться за ум, то наверстать никогда не поздно…"
Вспоминая, он так и не мог установить – когда, в какой именно момент это началось. Может быть, даже там, в тот весенний вечер в лаборатории? Или когда их вторично познакомил Сашка Лихтенфельд? Или когда они в первый раз пошли вместе в кино? Хотя нет, он ведь и пригласил ее потому, что уже было э т о.