– Чего это ты? – спросила Рената подозрительно.
– Ничего… Вкусно пахнет, правда? – Ника подняла голову и принюхалась. – Угадай чем.
– Это с «Рот-Фронта», на Пятницкой еще слышнее, когда ветер с той стороны.
– Знаю, что не с ВАРЗа! А какими конфетами?
– Карамель какая-то.
– По-моему, тоже. Я только названия не помню. Сказать, почему мы тогда с Игорем поссорились? Я его укусила за нос.
– Офонареть, – прошептала Рената. – За нос – Игоря?
– Ну да. Мы как-то сидели в кино, в последнем ряду, народу совсем не было, и он вдруг говорит: «Можно тебя поцеловать?» Ну, я говорю: «Только закрой глаза». Он, дурак, закрыл, а я его взяла и укусила за нос, за самый кончик. Думала, осторожно, но, может, и не рассчитала – он как взвыл да, как даст мне по шее! Контролерша, естественно, тут же нас вывела. Я так на него обиделась…
– Дурак, действительно, – сочувственно сказала Рената.
– Правда, он потом извинялся. Мне, говорит, просто очень было больно – нос, говорит, у млекопитающих очень чувствительное место…
Они посмотрели друг на дружку и расхохотались как по команде.
– А с Андреем ты целовалась? – спросила Рената, перестав смеяться.
– Разумеется, нет, – строго ответила Ника. – Еще чего!
Глава 3
Дмитрия Павловича Игнатьева мучили автомобильные сны. Они посещали его чуть ли не каждую ночь с постоянством загадочным и необъяснимым, совершенно необъяснимым, если учесть, что он не любил технику и вообще не имел к ней никакого отношения. Собственной машины у него не было, да он никогда и не мечтал о собственной машине, так что сны эти нельзя было объяснить даже по Фрейду – как прорыв бушующих в подсознании страстей.
Однако они продолжали сниться, и вот сейчас он опять ехал на каком-то нелепом транспортном средстве – очень низком и длинном, вроде раскладушки на колесах, – ехал очень быстро, прямо-таки мчался, и сердце у него замирало от страха, потому что мчался он лежа почему-то на спине и мог видеть лишь мелькающие над ним верхушки деревьев, а что делалось впереди – он и понятия не имел; там могло делаться что угодно. И сознавать это было нестерпимо страшно. Он хотел завопить, что хочет и не может остановиться, но голоса не было, он не мог издать ни одного звука и уже весь сжался в предчувствии неминуемого столкновения с чем-то ужасным, сжался так, что заныли все мускулы, – и от этого проснулся.
Мускулы действительно ныли, потому что одеяло сползло на пол, и, вероятно, уже давно, а форточка была открыта с вечера, комнату чертовски выстудило, и он спал, съежившись от холода. Облегченно вздохнув (пронесло-таки на этот раз!), он нашарил край одеяла, натянул на голову, полежал так с минуту, оттаивая, потом выглянул наружу одним глазом и прислушался. За высоким закругленным сверху окном было серое бесцветное небо. Шума дождя слух не уловил, но проезжающие внизу машины подозрительно шипели покрышками – асфальт на Таврической улице был явно мокрым.
– Та-а-ак, – пробормотал вслух Игнатьев. – Узнаю великолепный Санкт-Питер-бурх!
Он снова спрятался, чтобы не видеть этого великолепия даже одним глазом, но теперь под одеялом стало жарко, и он вынырнул окончательно, повернулся на спину, сунул сплетенные кисти рук под затылок. Да, уж выбрал царь-плотник местечко для своего парадиза…
Как бы ни любить этот город, в больших дозах он переносится с трудом. Впрочем, теперь уже недолго осталось: май на исходе, в середине июня выезжают основные научные силы отряда, а там, следом за практикантами, и он сам. Только таким вот безрадостным, чисто ленинградским утром можно в полную меру оценить близкую перспективу полевого сезона.
А вообще обстановку менять полезно. Осенью, в начале каждого камерального периода, блага городской цивилизации некоторое время радуют – еще бы, асфальт, театры, телефон, – потом их перестаешь замечать, а проходит еще месяц-другой, и от всего этого начинаешь понемногу становиться неврастеником. Телефонные звонки в самую неподходящую минуту, очереди, транспорт в часы пик, отравленный воздух… С начала апреля Игнатьев уже мечтал о поле, как студентка, впервые собирающаяся на практику.
Сейчас он вспомнил, что средства на экспедицию в этом году опять урезали. Режут, лиходеи, из сезона в сезон, хоть караул кричи. Так ведь не поможет, кричали уже.
– Толцыте, и отверзется вам, – пробормотал Игнатьев, зевнув, и с привычным отвращением обозрел потолок. Многолетняя пыль, скопившаяся в завитках карниза, вида особенно не портила, напротив, она даже оттеняла рельеф роскошной лепнины, как-то оживляя его. Но сам потолок требовал побелки. А попробуй доберись – пять метров, шутка ли сказать. Ладно, потолок еще потерпит, а вот полки завалиться могут. Игнатьев повернул голову и оценивающе глянул на верхний ряд, плотно уставленный пожелтевшими комплектами «Археологического вестника». Кажется, прогнулось еще больше. Хорошо, если это произойдет днем, когда он на работе…
Рядом пронзительно заверещал будильник.
– Чтоб ты сдох, – сказал Игнатьев и, не глядя, на ощупь нажал кнопку.
Встав, он взялся за гантели, потом долго прыгал и приседал перед открытым окном. Небо оставалось безрадостным, хотя кое-где начинало уже просвечивать, словно до дыр протертая ластиком серая бумага, а над стеклянной пирамидой крыши Таврического дворца даже угадывалось нечто оптимистично-голубоватое. Как знать, вдруг еще и распогодится!
В коридоре, когда он возвращался из ванной, окончательно взбодрившись от ледяного душа, его перехватила старуха Шмерлинг-младшая.
– Митенька, бонжур, – сказала она простуженным басом. – Вы богаты куревом?
– Сейчас принесу! – крикнул он жизнерадостно.
– Не трудитесь, голубчик, я уже забрала ту пачку, что вы оставили давеча на кухне. Просто ежели это у вас единственная, то мы поделимся.
– У меня есть еще, Матильда Генриховна, я обычно покупаю с запасом.
– Ну благодарствую. А то я в лавку с утра не пойду, а моя Аннет, сумасшедшая старуха, курит еще больше меня. Это в ее-то возрасте. А куда это вы нынче так рано собрались, коли не секрет?
– Помилуйте, какой же секрет, – Игнатьев улыбнулся, подумав, что бедняга становится такой же забывчивой и рассеянной, как и ее старшая восьмидесятилетняя сестра. – В институт собрался, Матильда Генриховна, на Дворцовую набережную.
– А что, разве нынче… как это теперь называют, дай бог памяти, кабалистическое такое выражение… черная суббота?
– Отчего же суббота, – продолжая приятно улыбаться, возразил Игнатьев, – сегодня у нас пятница. И, надеюсь, не черная.
– Опомнитесь, голубчик, какая пятница? Суббота нынче!
– Пятница, Матильда Генриховна, – уже не совсем уверенно сказал он, сам чуя неладное. – Пятница, двадцать третье…
– Ну, Митенька, вы упрямы бываете, как, пардон, настоящий осел, – в сердцах заявила Шмерлинг-младшая – Точь-в-точь моя Аннет! Нынче у нас суббота, суббота, двадцать четвертое мая!
– Гм, а ведь вы правы, – сконфуженно признал Игнатьев, вспомнив вдруг вчерашнее заседание ученого совета. – Действительно, пятница была вчера. Как же это я…
– То-то же, – сказала Шмерлинг. – Вы уж со мною не спорьте, я еще не выжила из ума, чтобы числа путать. Вам, Митенька, непременно следует жениться.
– Вот еще, – сказал он. – Только этого мне и не хватало.
– Да, да, непременно! Вам скоро тридцать, а холостой мужчина после тридцати начинает деградировать: либо он становится педантом и аккуратистом, а точнее – занудой, как говорят ваши сверстники, либо постепенно превращается в пыльное и рассеянное чучело. Вы пойдете по второму пути; это, конечно, лучше первого, я понимаю, но все же и тут не стоит заходить слишком далеко. Вас, кстати, недавно видели с какой-то весьма эффектной барышней.
– Меня? – удивленно переспросил Игнатьев.
– Вас, голубчик, вас. Третьего дня, возле «Норда».
– А, – сказал он. – Да, это… одна наша лаборантка.
– Понимаю, – высокомерно пробасила Шмерлинг-младшая. – Ну, видите, у вас еще и лаборантки такие обольстительные. Женитесь, голубчик, все равно этого никому не избежать. А за «Беломор» благодарствую. Кофием напоить вас?