самого Диккенса, искусство превращает в сгусток истории. Он ставит знак
равенства между эпохой и ее культурой и тем самым как бы превращает
культуру в то, что в современных точных науках называют «информацией». В
таком толковании сама история становится как бы «цепью информации»,
передачей информации от поколения к поколению и новым творчеством
истории на такой основе. За тем, как в идейном смысле Мандельштам
«пересказывает чужие сны», стоит определенная философская концепция.
Своеобразие «рассказов в стихах» Мандельштама нового периода (он
опирается при этом во многом и на Анненского) в том, что их замкнутые
повествовательные сюжеты строятся отнюдь не на личной судьбе, хотя бы
формально, на виду все и вращалось вокруг канонического индивидуального
случая: в том же стихотворении «Домби и сын» дело совсем не в диккенсовских
людях и даже не в Диккенсе, но в некоем концентрате таких исторических
судеб, которые изображал Диккенс; в «Аббате» (1914) дело совсем не в
традиционном для французского романа католическом священнике, но в
«остатке власти Рима», парадоксально вклинивающемся в XX век; в
«Американке» (1913) дело совсем не в некоей двадцатилетней девице,
переплывающей океан и ничего не понимающей ни в «Фаусте», ни в Лувре, но
в полной несовместимости «американского образа жизни» с великой культурой
Европы, и т. д. Сами сюжеты стихов строятся отнюдь не на конкретных
человеческих судьбах — поэтому «героем» может быть собор, стандартная
кинокартина, теннисная партия, ледник с мороженым, трагедия Озерова и т. д.
Потому-то Мандельштам так часто обращается к созданным уже до него
человеческим образам, что его совсем не интересует лично-конкретная сторона
в образе: «Домби и сын» или аббат ему нужны как раз потому, что внутренних
открытий в конкретной личности он не собирается делать и прямо заявляет об
этом, указав, какую именно конкретную ситуацию или личность он собирается
перетолковать. Реальный сюжет у него всегда в таких случаях философско-
исторический, и готовый герой или предмет (как, скажем, ящик с мороженым) и
«проигрывают» тему в очень остром стихотворном сюжете, только все дело в
том, что сама острота сюжета — в его философско-исторических поворотах, но
не в личной судьбе. Не надо обманываться кажущейся легкостью или
заимствованностью подобных мандельштамовских сюжетов: решения их у
Мандельштама не являются ни заимствованными, ни легкими.
Сама своеобразно истолкованная историческая перспектива входит теперь у
Мандельштама в сюжет или даже становится своего рода материалом сюжета.
Так, скажем, стремясь дать в виде сюжетного сгустка философского «рассказа в
стихах» определенный период русской истории, в «Петербургских строфах»
(1913) Мандельштам толкует как «недобрую тяжесть» истории — российскую
государственность:
А над Невой — посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жесткая порфира,
Как власяница грубая, бедна
Сюжетно-конфликтной силой тут делается сама «грубая власяница»
государственности, ей противостоит декабризм: «На площади Сената — вал
сугроба, дымок костра и холодок штыка». Несмотря на кажущийся холод
повествовательной описательности, к тому же еще облеченной в стиховую
одежду «классицизма», создается и «грубое» напряжение сюжета, борьбы
противодействующих сил; наконец, все открыто повернуто на современность,
при этом тоже одетую в литературную, как бы заимствованную, одежду:
Летит в туман моторов вереница.
Самолюбивый, скромный пешеход —
Чудак Евгений — бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет!
Пушкинские образы Мандельштам «проигрывает» заново, по-своему, и главное
здесь у него — историческая перспектива: противостоящий самодержавной
государственности Евгений «бензин вдыхает», т. е. живет в современности. Он
фатально вдвинут в историческую перспективу, из которой не вырваться и где
он обречен. При этом огромное напряжение внутренней борьбы, своего рода
«трудовое напряжение» истории у Мандельштама возникает там, где нет даже
видимости личных судеб, — в стихотворении «Адмиралтейство» (1913) та же
тема «петербургского периода» русской истории открыто дается как тема «мук
творчества»:
Ладья воздушная и мачта-недотрога,
Служа линейкою преемникам Петра,
Он учит: красота — не прихоть полубога,
А хищный глазомер простого столяра
Нам четырех стихий приязненно господство.
Но создал пятую свободный человек.
Не отрицает ли пространства превосходство
Сей целомудренно построенный ковчег?
Получается у Мандельштама так, что образа личности, единичного
человека в рисуемом им «историческом потоке» не может быть по сути вещей:
чем напряженнее и яростнее «творчество истории», тем более ясно, по
Мандельштаму, что история движется «сама собой», в единичных людях
совершенно не нуждается и ими не интересуется. Естественно, что с этим
глубинным философско-историческим фатализмом186 у Мандельштама связано
отсутствие индивидуального человеческого образа в стихе. По-своему прав
В. М. Жирмунский, говоря о «… полном исключении личности поэта из его
поэзии»187 у Мандельштама. Разумеется, речь здесь должна идти об
обобщенном образе лирического «я», потому что индивидуальность автора у
Мандельштама, как у всякого подлинного художника, присутствует в стихах
всегда. И тут, на общем фоне мандельштамовской поэзии, с ее внутренними
принципами, полностью исключающими из стиха конкретную человеческую
личность, должно быть ясно, как велико социально-содержательное значение
поисков Блоком самодеятельной человеческой индивидуальности. Важно
понять, что во всех разнообразных блоковских исканиях образа социально
активного человека есть огромный философско-общественный смысл. Если
обобщать блоковскими словами то, о чем шла речь выше, то из блоковского
толкования исторической перспективы сквозь категории «народа» и
«интеллигенции», «стихии» и «культуры» Мандельштам полностью исключает
«народ», «стихию». Творчество истории (очень напряженное или даже
трагическое в этих стихах) — для Мандельштама исключительно дело
«культуры», «интеллигенции»; весь исторический поток «информации»,
составляющий, по Мандельштаму, суть истории, — дело «культуры», как бы
широко ни толковал поэт «культуру» («хищный глазомер простого столяра»).
Блоку подобное толкование трагизма исторической перспективы должно
представляться бесчеловечным:
Природа — тот же Рим, и, кажется, опять
Нам незачем богов напрасно беспокоить —
Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать,
Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить!
(«Природа — тот же Рим, и отразилась в нем…», 1914)
186 В своих философско-исторических взглядах Мандельштам, по видимому,
хотел опереться на русские традиции П. Я. Чаадаева (см. его статью «Чаадаев»
в кн.: О поэзии, с. 71 – 78) и отчасти своеобразно истолкованного А. И. Герцена.
187 Жирмунский В. Преодолевшие символизм. — В кн.: Вопросы теории
литературы, с. 319.
Исходя из своего понимания истории как творчества, Мандельштам принял
Октябрьскую революцию. В отношении культуры вообще, и литературы в
частности, с его точки зрения, «в жизни слова наступила героическая эпоха».
Это значит, по Мандельштаму, что на крутом повороте эпох необыкновенно
возросла роль культуры как строительницы истории, как единственного
выражения творчества: «Классическая поэзия — поэзия революции»188. Именно
стихи в духе этого нового для Мандельштама типа «классицизма» (вошедшие
во второй сборник стихов поэта — «Tristia», 1921 г.) он и читал в Союзе поэтов.