Что такое… вздрогнул Дондог.
Он обливался потом. В голове у него была пустота и молоко, как после транса. Вопрос о Корсакове сложился прямо в мозгу, без посредничества уха.
— Это вы, Маркони? — спросил он.
Его голос прорвал тишину четвертого этажа. В испуге с дивана, к которому он привалился, снялись девять молей.
На Надпарковой линии, в 4А, было светло. Занялся новый день, серый, такой же мучительно влажный и жаркий, как и предыдущий. Как и вчера, можно было задохнуться в густой атмосфере квартиры, среди взвешенной в воздухе прели. Мотыльки стремили свой тусклый трепет от одного черного пятна к другому. Через балконную дверь поступал воздух, но утро не принесло с собой свежести. Снаружи за свинцовым пологом неба пылало невидимое солнце.
Дондог вытаращил глаза. Вспоминая о Габриэле Бруне, он, сам того не замечая, плакал и обильно потел. Под ресницами ему досаждали кристаллики рассола.
— Это вы говорили, Маркони? — попробовал он еще раз.
Он с трудом выговаривал слова. Жара отнимала все силы, телогрейка спеклась вокруг него ноздреватым ошейником. Он начал было от нее суматошно избавляться, но тут же сдался. Предприятие оказалось ему не под силу.
Только что заря и не думала заниматься, а теперь все заливал свет. Он, должно быть, задремал, мигая. Гордиться этим не приходилось. Отключиться, когда ты должен отдать все силы мести!.. Заснуть, когда идешь к концу!.. Когда каждая лишняя секунда является чудом!.. Ибо он отчетливо ощущал, что до полного угасания у него совсем не осталось времени, разве что горстка часов, от силы день-другой. Он застонал. Что толку располагать дарованной из милосердия отсрочкой, когда не находишь в себе ни моральной энергии, ни физических ресурсов, без которых не выявить и не уничтожить врага? Что толку продолжать жить?
Очень жаль, говорит Дондог, но как ни подступайся к этой истории, с начала, с конца ли, Дондог имел право на участь таркаша — и ни на какую иную. Поэтому вопрос о продлении жизни имел для него весьма ограниченный смысл, и если он его все-таки ставил, то главным образом потому, что чисто механически использовал свое время для речи. Подойдем к сей житейской истории, например, с конца, говорит Дондог. С главы, которая начинается сразу по выходе из лагеря, с появления в Сити. Совершенно ясно: как только недочеловек вроде Дондога проходит через ворота лагерей, в которых он провел всю свою жизнь, его охватывает отвращение к жизни и он умирает. И затем на него наваливается усталость, и он угасает. Я говорю со знанием дела, говорит Дондог.
— Маркони? — позвал он.
Маркони не отвечал. Его не было видно.
Дондог осмотрел место, на котором на протяжении всех этих черных часов сидел Маркони, вытянув ноги, упершись хребтом в ту неотпираемую дверь, которую кто-то словно забаррикадировал изнутри. Между отпечатком ягодиц Маркони и дверью агонизировал, лежа на спине, таракан, медленно сучил ногами, в последний раз демонстрируя бесполезные навыки китайского бокса. Из-за влаги, выделяемой всеми поверхностями в 4А, следы на полу слегка блестели. Можно было подумать, что там и сям пробуксовал захожий турист с пропитанными сепией подметками.
Дондог поднял себя на ноги. Ночь измарала и его. Его собственные позиции были исполосованы черными как уголь скользкими лессировками. Раздавленные насекомые испещрили одежду, серое лицо тигриными полосами.
Несколько секунд он обследовал квартиру.
Маркони нигде не было.
Я снова застонал, говорит Дондог.
Я не мог поверить, говорит Дондог, что заснул настолько глубоко, что это могло поспособствовать исчезновению Маркони. Конечно, я всю ночь перелопачивал воспоминания о Габриэле Бруне, усваивал их, вороша картины времен, предшествовавших моему рождению — или рождению Шлюма, — но за этим занятием не переставал краем глаза присматривать за Маркони, пребывает ли он в неподвижности или перемещается в темноте. Я присматривал за ним, как мне казалось, не отвлекаясь ни на минуту.
Дондог последовал за отпечатками шагов, говорит Дондог. Открыл входную дверь и вышел из квартиры, уверенный, что далеко уйти Маркони не мог. Хоть лестничная площадка и не кишела тараканами, но дюжина там все-таки ютилась, и они тут же смотали удочки. Со всех ног припустили в 4В и 4С, шурша на бегу, словно шептали. Оставленные Маркони отметины вели на лестницу.
На пол-этажа ниже на полу сидел Маркони, обмякший, распростав ноги, и шумно дышал, словно толстяк, которому пришлось изрядно пробежаться или которого душит страх. Над головой у него, распространяя ужасающую затхлость, зияло жерло мусоропровода.
— А, вот вы где, Маркони, — сказал Дондог. — Никак не мог понять, куда…
— Мне нужно было глотнуть воздуха, — сказал Маркони. — А на балконе настоящее пекло. Лучше уж лестница.
— Стоило бы меня предупредить, — сказал Дондог.
— Я не хотел вас прерывать, — выдохнул Маркони. — Вы говорили во сне. Рассказывали подчас просто невыносимые вещи. Я предпочел выйти.
— Я не спал, — сказал Дондог.
— А выглядело точь-в-точь как, — сказал Маркони.
На лестничной клетке разразилась долгим стрекотом экваториальная цикада, потом опять стало возможным вести диалог. Издалека, как и ночью, не переставало доноситься биение насосов, удары в шаманский барабан. В шахте мусоропровода завывал грязный ветерок.
— В какой-то момент вы заговорили о Гюльмюзе Корсакове, — сказал Маркони.
— Ну и? — сказал Дондог.
— Ему отрубили саблей голову, а потом забили и расстреляли за саботаж, а потом год за годом каждое утро ссали ему прямо в лицо, — распалился Маркони.
— Ну и? — сказал Дондог.
Маркони пожал плечами. По его лбу стекали огромные капли пота. Бобочка и штаны вызывали отвращение.
— Он даже не участвовал в уничтожении уйбуров, — приводил доводы Маркони. — Он не был даже на вторых ролях. Просто посредственность, каких на земле миллиарды.
— Знаю, — сказал Дондог. — Он платит за других.
— Но вы-то, Бальбаян, со своими идеями всеобщего равенства, как вы можете принять…
— Знаю. Так ополчиться на него непростительно.
— А, вот видите? — сказал Маркони.
— Я поступаю так прежде всего в память о Габриэле Бруне, — сказал Дондог.
Маркони приподнялся. Он задыхался, на его заурядной одутловатой физиономии читалась предельная усталость. В тех местах, где ее не тронула плесень, его кожа напоминала по цвету папье-маше, руки дрожали. Он походил на слепца, которому задали трепку. Чтобы выпрямиться, ему пришлось уцепиться за смердящий зев мусоропровода. Он извивался по вертикали и, когда выпрямился, продолжал ощупывать, пытаясь обрести уверенность, пришедшие в негодность шарниры, рамку из ржавого металла, щербатое нутро трубы. При первых же маневрах бегающий взгляд Маркони случайно встретился со взглядом Дондога и тут же от него ускользнул. Его лишенные всякой жизненности глаза не фокусировались ни на чем конкретном.
Рядом с нами, говорит Дондог, вновь завела свою бесперебойную, сверлящую песню цикада. Маркони гримасничал, не в силах перевести дух.
Прошла мучительная минута.
Восстановилась тишина, ритмизуемая где-то вдали размеренными ударами барабана.
— И еще, — сказал Дондог, — как, скажите на милость, мне действительно отомстить за то, что они сделали с уйбурами? За первое уничтожение, за второе?.. И как отомстить за капитализм, а?.. За лагеря? За лагерную жизнь?..
Маркони вяло кивнул. Под подбородком у него виднелась какая-то припухлость, которой Дондог до тех пор не замечал. Этакое более бледное, нежели кожа вокруг, утолщение, пять сантиметров мертвенно-бледного рубца. Внезапно этот старый шрам установил прямую, настырную связь между Маркони и Гюльмюзом Корсаковым.
— На вашем месте, — сказал Маркони, — я бы перестал гоняться за Корсаковым.
— Посмотрим, — сказал Дондог.
Он косился на подбородок Маркони.
Сходство между шрамом Гюльмюза Корсакова и шрамом Маркони его ошеломило. Поначалу он постарался его отринуть, потом, перед лицом очевидности, прикинул, что оно вполне могло оказаться случайным. Отождествив Маркони с Гюльмюзом Корсаковым, он должен был немедленно совершить вполне конкретный поступок, должен был сцепиться с Маркони, с этим жалким увечным, с этим подыхающим, ничтожным слепцом. Должен был убить того, с кем спокойно провел часы рассказа и воспоминаний, среди зловония и паразитов, в удушающей ночи, среди тараках, как таркаш с таркашом.