…Я вспоминаю, как в тюрьме меня одолевали сомнения в правильности выбранного мною пути, но тогда я не усомнился в справедливости революционных идей, мною владевших, хотя уже созревали сомнения в благотворности революционного действия. Я уже тогда подверг сомнению историческую роль советского государства. Задолго до ареста меня, как и многих других моих современников, не оставляло чувство допущенной ошибки, тревожная мысль, что мы живем иначе, чем мечтали и к чему стремились в начале сознательной жизни, и что общество совсем не такое, каким мы его желали бы видеть. Все же это еще было одной из форм самообмана. Человек тешился мыслью, что он предостерег себя от приспособления к господствующим идеям, к эпохе, а в действительности он оставался продуктом общественного развития.
И в тюрьме я не переставал быть «продуктом эпохи». Я винил себя за то, что включился в бюрократическую систему. Но бюрократической косности я противопоставлял революционное новаторство. Мне еще не открылось, что бюрократический тип («авторитарный характер») с его вкусом к командованию и навязыванию своей воли наряду с готовностью слепо подчиняться, что этот непривлекательный человеческий тип есть не только порождение бюрократического аппарата, но его может породить и участие в фанатичном революционном действии.
Я полагал, что, если раскрыть тайну бюрократизации, то можно возродить творческое революционное начало.
Я и сейчас не могу справиться с этой дилеммой. Кризис моего мировоззрения еще не окончательно преодолен.
В самом деле, я склонен взять под защиту революционный характер. Задача не простая и вызывающая у меня внутреннее сопротивление, когда я думаю о том, что «революционерами» объявляют себя на Западе оголтелые, озверевшие экстремисты, настоящие преступники против человечности.
Характер, толкуемый мною в положительном смысле, не проникнут духом ненависти, он должен быть лишен фанатичной узости и догматической ограниченности. Я напоминаю, что из истории человечества и из индивидуальных судеб неустраним тот плодотворный революционный новаторский дух, который одновременно и есть дух трагедии. Яркими подтверждениями этой мысли богата всемирная история и литература.
По многим причинам в советском обществе не в чести воспетый и осмеянный, плодотворный и губительный, рвущийся к звездам и погрязающий в земной трясине революционный характер, идеалист, революционный романтик. К нему сейчас в советском обществе относятся с гневом и осуждением пылкие молодые люди, отвергающие косную государственную систему, и со злобной иронией — самодовольные охранители системы; революцию отрицают и благородные противники насилия, и корыстолюбивые бюрократы, опирающиеся на насилие государственной власти.
Между тем ряд лет мятежные настроения были в нашей стране массовым явлением, когда возникли надежды, что Россия, вступив на путь революции, исполняет историческую миссию. Независимо от таких «космополитических» чаяний, в те годы революционные характеры сложились в различных слоях общества, в особенности в рабочей среде, но и в крестьянстве, когда казалось, что осуществимы давние ожидания справедливого передела земли. Мечта о справедливости сочеталась с революционностью…
Так рассуждаю я теперь, хладнокровно нанизывая аргументы и контрдоводы. Но в то время, о котором я пишу, все эти проблемы день-деньской в одиночке занимали меня, волновали, тревожили. В тюрьме общественная трагедия стала личной. Разумеется, так бывает и за пределами застенка. Это прекрасно знакомо людям моего поколения. Я как-то отметил для себя слова Ницше, смысл которых был тот, что правда открывается, только если вся история воспринимается как лично прожитая, как результат личных страданий. Так было, когда я оказался «по ту сторону отчаянья». Я описываю пережитое мною в исключительно мрачных и опасных условиях и вправе сказать, что была «экзистенциальная крайняя ситуация», когда может открыться истина. Поэтому я и решился использовать такое понятие, как «второе рождение».
Такое состояние бывает и в переломном отроческом возрасте, и в зрелости, когда человек заново продумывает свою жизнь и ставит простые [ «толстовские»] вопросы: «Зачем все это?» и «Что же потом?». В нормальных условиях первый вопрос касается и прошлого, но в особенности настоящего, текущей жизни. «Потом» — это неясное будущее. Между тем в тюремном заключении человек ставит вопросы прошлому: «Зачем все это было?». А «потом», оно, это «потом», уже наступило в тюрьме. Когда предо мною встали эти вопросы, мое внимание было приковано в первую очередь не к абстрактным общественным или философским проблемам, а в большей мере — к вопросам личной жизни, личного бытия человека, к его личной моральной ответственности.
Я винил себя снова и снова за проявленную в недавнем прошлом душевную замкнутость, за то, что сознательно или бессознательно отказывался от сентиментальности, как порой казалось, слабостей, от поэтического восприятия мира во имя умственной дисциплины, ради трезвости в оценках и решениях, во имя готовности выполнять свой долг перед обществом.
Невозможно по прошествии многих лет и в совершенно иной обстановке воспроизвести пережитое мною душевное состояние. Приведу запись в лирическом «дневнике» тех дней.
Тогда, в тюремной камере, я вспомнил написанные мною в тридцатых годах стихи, озаглавленные «Глаза горбуна»…
ГЛАЗА ГОРБУНА
В глазах под нахмуренным лбом
Тревожное воспоминанье,
Встает пограничным столбом
Непройденное расстоянье.
Неотвратимое прощанье
Легло на памяти горбом.
С самим собою расставаясь,
Растроган строгостью своей,
Готов шагать, не отрываясь
От марширующих людей.
Законный горб лежит прилажен
К привычной ко всему спине.
Мой долг — мой горб. Он нужен, важен,
Он дан самой природой мне.
Друзья мои, не смейтесь, верьте:
От слабостей и от обид
Мой горб меня до самой смерти
Щитом надежным защитит.
А долгу преданная память
Следит настойчиво за мной,
И жжет меня сухое пламя
В горба коробке костяной.
Огонь сильней и горб тяжелее,
Растет упорство горбуна
Навстречу городской метели
Идти без отдыха и сна.
И только боль былой потери
В глазах тоской отражена.
…И вот в тюрьме я выслушал признание «горбуна», его сетования. Я вслушался в жалобы горбуна, заглянул в глаза, в которых отразилась «боль былой потери», и тогда-то состоялась новая встреча с самим собой.
На свободе я говорил себе, что мой горб есть мой неоспоримый долг, а в тюрьме я с горечью заметил, что мой долг, как я понимал его в прошлом, был на самом деле горбом, пригибавшим меня к земле. Научившись в тюремной пустыне отличать добро от зла, я по-новому оценил готовность при всех обстоятельствах «личное подчинять общественному» (кстати сказать, формула, которую поразительным образом одинаково использовали и советские, и гитлеровские пропагандисты).
Долг перед обществом (само по себе бесспорное понятие) становится бременем, когда свободная личность не могла уже выбрать свой путь и по собственной воле участвовать в желательных общественных преобразованиях. Революционный романтик был вынужден «расстаться с самим собой» и попал в тенета бюрократических обязанностей и самообмана.
ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ ГОРБУНА
Мне снится новое рожденье,
Дышу вольней, живу смелей,
Хоть слышу грозное хрустенье
Моих расправленных костей.
Я был горбун, я был обязан
Скрыть нежность в тайниках души,
Веревкой к жизни был привязан,
Ее петлей себя душил.
Настало время распрямиться,
Не спину — мысли разогнуть.