Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Мое пребывание в интернате длилось немного меньше года. За это время в жизни моей семьи произошел еще один поворот.

Прииск Чекай, основанный, как я уже упоминал, на месте богатого месторождения, за первый год работы по добыче золота вышел на первое место то ли по Управлению, то ли по всей Колыме. В следующем году золотые запасы исчерпались и добыча резко сократилась. По правилам времени следовало отыскать виновного: отчима сняли с работы, и дело его направилось в судебные органы.

Итак, весной сорок второго года за мной в Ягодное приехали мама и отчим, погрузили на грузовик скудные мои пожитки, и по той же трассе мы отправились в Магадан. По дороге я выбросил в придорожный кювет свой школьный дневник.

* * *

Столица Колымского края тогда представляла собой большой поселок, застроенный главным образом двухэтажными деревянными бараками. Главная прямая улица (кажется, единственная) упиралась в сопку, у склона которой нас и поселили в одном из таких бараков. Здесь, на этом проспекте, сосредотачивалась культурно-административная жизнь города: солидные каменные здания различных учреждений, школа, больница, особняки высшего колымского начальства… Здесь же находился и магазинчик, где продавались без карточек крабы, морские бычки с головами в две трети туловища, какая-то мелкая рыбешка. Рыба плюс американский белый кукурузный хлеб были серьезным подспорьем к скудным продуктовым пайкам. До войны в маленьком магаданском зоопарке обитали два белых медведя; потом их мясо распределялось по карточкам. В общем, такого голода, как потом в Москве, тут не было.

Жизнь моя в Магадане мало чем отличалась от предыдущей. Школа меня по-прежнему не интересовала. Летом при первой возможности я бежал к морю, благо оно находилось, наверное, где-то в километре от города. Нигде больше я не видал таких километровых отливов, оставлявших целые озера, лагуны воды, в которой суетились маленькие крабы, шевелились морские звезды, сновала рыбешка, шевелили щупальцами медузы… От зимы, проведенной в Магадане, кроме нудных уроков в школе и катания по сопкам на лыжах, в памяти не сохранилось ничего интересного.

В городе пошаливала освободившаяся из лагерей уголовщина.

Однажды, возвращаясь с субботника (или воскресника), после того как всей школой мы собирали кормовой турнепс с колхозного поля, я увидел в конце улицы дымок. Пожар, интересно! Я помчался вперед, и передо мной открылась картина печальная: дым шел из нашего окна на втором этаже. Это, как позже выяснилось, блатные проиграли в карты соседнюю квартиру и, предварительно очистив, подожгли. А заодно сгорела и наша.

На следующий день в школе меня вызвали к доске. Ответить на вопросы по домашнему заданию я, естественно, не мог.

– Дневник!

– Он сгорел, – гордо ответил я.

– Голомшток! Выйди из класса! – заорала учителка, сочтя мой ответ оскорблением.

Я вышел и чуть не заплакал от обиды: ведь дневник действительно сгорел.

Но больше всего я скорбел о моих сгоревших иностранных марках. Я собирал их и приклеивал к страницам какой-то старой, ненужной книги. Коллекция была скудная. Но сами места их отправления – Великобритания, Франция, США, какие-то Колумбия, Тува, Перу, Либерия, Конго – были для меня манящими знаками иного мира – загадочного, странного, непонятного, но, во всяком случае, непохожего на тот, в котором мне пришлось пребывать и вырваться из которого я интуитивно жаждал с самого детства.

Печальный эпизод с пожаром сыграл для нас и свою положительную роль. С начала войны все договорные сроки работы на Колыме были отменены, и вырваться отсюда было возможно только с особого разрешения. Пожар, при котором сгорело все наше имущество, дал повод просить разрешение на возвращение в Москву. К этому времени судебное разбирательство преступления отчима как-то рассосалось само собой, нового назначения он не получил, да и селить нас, очевидно, было некуда. Короче говоря, разрешение было дано.

Летом 1943 года мы распрощались с Колымой, и эта “чудная планета, где девять месяцев зима, а остальное – лето”, осталась позади.

* * *

При всей скудости полученного мною здесь образования опыт Колымы был, я думаю, первой и важной стадией формирования моего характера, моих привязанностей и антипатий, моего мировоззрения, т. е. личности. Не буду описывать всех виденных мной страшных сторон колымской действительности: она и без меня достаточно описана. Когда уже в Москве в шестидесятых годах известный литературовед Леонид Ефимович Пинский, сам бывший лагерник, дал мне прочитать четыре машинописных тома “Колымских рассказов” Варлама Шаламова, составленных Пинским вместе с их автором, я читал их, почти не отрываясь, целые сутки. Те же места, где проходили лагерные годы Варлама Тихоновича (Северо-Западное горнопромышленное управление, Ягодное, Сучан, Серпантинка…), те же пейзажи, даже имена лагерных начальников, с детства застрявшие в ушах, – кого-то из них я даже имел честь лицезреть воочию. Я видел много, чего в нежном возрасте видеть не рекомендуется: как травили собаками беглецов, как вохровец на моих глазах застрелил чем-то ему не понравившегося заключенного, как вели на расстрел легендарного лагерного убийцу Фомина[1]… Конечно, в детском моем сознании все это не складывалось в цельную картину, не открывало подлинной сути происходившего, но оседало в памяти. Его политическую основу, внутреннюю связь со всем, что происходило в стране, я осознал уже в Москве.

Глава 3

Москва (1943–1946)

Из Магадана до Владивостока мы плыли на американском пароходе “Степан Разин”, переданном Советскому Союзу по ленд-лизу, потом поездом до Москвы. Станции, полустанки… дикие толпы людей: женщины, дети, инвалиды войны, безногие, безрукие, штурмующие поезда и безжалостно сбрасываемые с подножек вагонов проводниками, – все это хорошо знакомо путешествовавшим по российским железным дорогам во время войны.

В пути я тяжело заболел, так что мы были вынуждены остановиться в Свердловске. И здесь я встретился с отцом – во второй раз после его освобождения.

За свою “антисоветскую деятельность” отец в 1934 году был осужден на пять лет лагерей – времена тогда были еще, по выражению Ахматовой, вегетарианские. Отбывал он свой срок на строительстве Восточно-Сибирской железной дороги где-то недалеко от границы с Китаем. Освободился в 1938-м и по дороге в Калинин заехал повидаться к нам на Лубянку. О чем мы говорили тогда, я не помню, но навсегда запомнил слова и даже мотив песни, которую он мне спел:

Мы работать не умеем понемножку,
Потихонечку любить не можем мы,
Потому сдаем досрочно мы дорогу
И себя на усмотрение страны.

Подозреваю, что сам он ее и сочинил (кажется, во время заключения он играл в лагерном оркестре).

Отец до сих пор остается для меня загадкой. Что побуждало этого образованного интеллигента старого разлива, а ныне политического заключенного, сдавать себя “на усмотрение страны” и петь своему сыну (если не сочинять) бодрячески-патриотические песни о самоотверженном труде заключенных в лагерях? Думаю, что страх, страх за свое происхождение, прошлое, страх перед гигантской государственной машиной уничтожения, противостоять которой было бессмысленно. Страх заставлял его еще до ареста не высовываться, а потом, когда немцы подходили к Калинину и он бежал оттуда в Свердловск, занимать тут незаметную должность счетовода банно-прачечного треста. Я помню, как незадолго до ареста отец сжигал в нашей печке целую кучу банкнот царского времени. Я плакал и просил отдать мне эти красивые пестрые бумажки, но ничего не получил. Очевидно, так же он выжигал из себя свое непролетарское происхождение и весьма в этом преуспел.

Наша встреча в Свердловске прошла без особой теплоты. Я его почти не помнил, да и у него отцовские чувства сильно поувяли за это время. И мы расстались, чтобы еще раз встретиться только через двадцать девять лет.

вернуться

1

Фомин за ряд убийств намотал на себя такой срок, что терять ему уже было нечего: при отсутствии смертной казни он мог убивать и дальше. Закон о смертной казни на Колыме то отменялся, то снова вводился. На политических этот закон не распространялся – их расстреливали независимо от его наличия или отсутствия.

4
{"b":"250682","o":1}