— Когда-то и у меня такие вот волосы были, а теперь… — Он рассмеялся и, слегка подталкивая нас в спину, проводил до выхода. — Спасибо, что пришли. Не обижайтесь на меня. Мне еще так много надо успеть сделать».
За день до нашего визита к Ле Корбюзье мы побывали на выставке его работ. На ней представлены были не только его архитектурные проекты со множеством эскизов, набросков, зарисовок, но и его живопись, скульптура, ковры, которыми он последнее время очень увлекался (по-французски это называется «tappiserie»). В нескольких залах Музея нового искусства очень подробно и детально разворачивался весь жизненный путь ищущего, сложного, часто противоречивого мастера. Впрочем, я сейчас не уверен, что слово «противоречивый» подходит к нему. То, что за сорок лет он как-то изменился и от умственно-рациональных построек первых лет перешел к архитектуре эмоциональной, вовсе не говорит о противоречии. Это скорее развитие, углубление. В молодости, увлеченный эстетикой техники, он говорил: «Дом — это машина для жилья», в зрелые годы несколько изменил эту формулу: «Дом — это ларец жизни, машина счастья». Под конец жизни он сказал: «В своей работе я ищу и то, в чем сегодняшние люди больше всего нуждаются, — молчания и мира». Думаю, именно поэтому и появилась капелла Роншан. Ее автор, убежденный агностик, искал в ней не места для торжественных богослужений, а места, где человек может остаться с самим собой, наедине со своими мыслями. Одиноко стоящая на лесистом холме у предгорий Вогез, четко рисующаяся своим белым силуэтом на фоне неба, лишенная каких-либо украшений — только лучи солнца прорываются сквозь цветные витражи вовнутрь, — капелла эта мне видится не как алтарь божеству, а как храм сосредоточенности и размышления. Такой ее и задумал, насколько я понимаю, Ле Корбюзье — человек, которому дорого было все человеческое, который любил жизнь и по-своему пытался ее улучшить.
Он начал с отрицания, очищения, оголения, выявления основной формы, с воспевания геометрии (куб, шар, квадрат, голая плоскость!), кончил же как будто с отрицания того, с чего начал. Но это не так, это только «как будто». Созданная им в двадцатых годах рациональная, опирающаяся на технику, логически оправданная архитектура была пусть талантливой, пусть даже гениальной, но все же схемой. Схемой чего-то основного, главного — того, что он искал всю жизнь. И, думается мне, к концу жизни он нащупал то, что искал. А искал он красоту. Красоту, рожденную не только рацио, но и эмоцио, красоту, которая заставляет тебя говорить шепотом, молчать, иногда плакать.
Когда ты стоишь перед настоящим произведением искусства, тебе не хочется кричать, размахивать руками, тебе хочется молча впитывать в себя прекрасное. К этому прекрасному в мире, который до сегодняшнего дня сотрясается от ужасов и грохота войны, и призывал Ле Корбюзье.
27 августа 1965 года в небольшом местечке Рокедрюн близ Ментоны на берегу Средиземного моря купальщики вытащили на берег бездыханное тело старика. Они не знали, кем он был, но ежедневно видели его спускающимся к морю. И прозвали его «l'ancien» — древний, старинный, бывший. Это был Ле Корбюзье. Сердечный приступ во время купания оборвал его жизнь.
Через два дня в знаменитом «Cour carree» — Квадратном дворе Лувра — парижане, ученики прощались с покойным. Был выстроен почетный караул республиканских гвардейцев, прощальное слово произнес министр культуры Андрэ Мальро, он с горечью сказал: «У вашего гроба сейчас вся Франция, которая часто вас игнорировала, но которую вы всю жизнь носили в своем сердце». Потом под звуки бетховенского «Марша на смерть героя» возле гроба были поставлены две урны — одна с землей Акрополя от Греции, другая со священной водой Ганга из Индии, и катафалк тронулся…
Ле Корбюзье, когда он умер, было 78 лет. Возраст преклонный, но ни стариком, ни тем более «древним» и «бывшим» он никогда не был. Он был полон замыслов и планов. В его последнем (пока еще не осуществленном) проекте больничного городка в Венеции видно, с каким размахом и в то же время с каким художественным тактом, стремясь не нарушать сложившийся облик города, подошел он к решению нелегкой задачи. А сколько начатых и незаконченных проектов осталось на столах его мастерской на улице Севр, сколько учеников и последователей оставил он после себя… «Мне надо еще успеть так много сделать», — сказал он нам на прощание. Думаю, проживи он еще десять — пятнадцать лет, он сказал бы тоже самое…
Да, у Ле Корбюзье была нелегкая жизнь. Но, может быть, именно потому, что вся жизнь его была борьбой за собственные идеи, он стал архитектором № 1, Леонардо да Винчи современности, как сказал о нем недавно умерший Эзро Сааринен, последователь Корбюзье, один из известнейших архитекторов мира. Заметки эти мне хочется закончить словами большого друга Ле Корбюзье, работавшего с ним вместе на строительстве здания Центросоюза и не надолго его пережившего, архитектора Н. Колли: «Наследство, оставленное Ле Корбюзье, поистине огромно и принадлежит всему культурному человечеству. Он внес огромный, ни с чем не сравнимый вклад в сокровищницу мирового зодчества, и долг всех нас, всего культурного человечества — беречь и достойно охранять это архитектурное достояние, как величайшее сокровище культуры нашего времени».
Одним из этих сокровищ владеем и мы. Здание Центросоюза (ныне ЦСУ СССР) на улице Кирова в Москве безусловно является памятником архитектуры мирового значения, оно должно быть взято под охрану государства. Его нельзя искажать и перестраивать, как это уже было сделано — первый, свободный этаж «заполнили» чем-то наподобие складов, — оно должно быть таким, каким его задумал автор, — ясным, простым, умным. Этим мы воздадим должное одному из величайших архитекторов двадцатого столетия, а может быть, и не только двадцатого.
Вас. Гроссман
В Сталинграде не часто, но появлялись все же журналисты и писатели. Об одном из них, широкому читателю мало известном, я написал небольшой рассказ «Новичок». Но это был, так сказать, случай экстраординарный, обычно же «люди пера» появлялись ненадолго и не всегда спускались ниже штаба армии.
Василий Семенович Гроссман бывал не только в дивизиях, но и в полках, на передовой.
Был он и в нашем полку. Когда точно — не помню, во всяком случае, после начала нашего наступления, так как ко времени его посещения мы уже читали и «Глазами Чехова» и «Направление главного удара».
К нам он попал не только потому, что мы сидели вплотную к знаменитым «бакам» на Мамаевом кургане, самом «западном» участке Сталинградского фронта, но еще и потому, что его племянник, киевлянин Беньяш, стройный, черно-курчавый, отчаянно-веселый и весело-отчаянный парень, любимец всего полка, был командиром нашего первого батальона. Но встретиться с ним Гроссману не удалось — Беньяш погиб еще до начала наступления, погиб по-глупому, то ли от шальной пули, то ли от случайного осколка в тот редкий час, когда на фронте была тишина. Мне в день, вернее, ночь приезда Гроссмана не повезло, не удалось встретиться с ним, хотя очень хотелось — газеты с его, как и Эренбурга, корреспонденциями зачитывались у нас до дыр. Именно в эту ночь меня направили поверяющим на передовую, и когда я вернулся, его уже не было — ушел в соседний полк.
Встретился я с Василием Семеновичем уже после войны в тихом, еще не популярном, не всесоюзном Коктебеле, когда в Доме писателей жило не 200–300 человек, как теперь, а 30–40, не больше.
Сначала мы просто здоровались, как отдыхающие в одном доме, — всем своим угрюмо-молчаливым обликом он не располагал к близкому общению. Гулял один, купался на самом краю широкого и длинного тогда еще (теперь его почти целиком смыло морем), знаменитого своими сердоликами коктебельского пляжа. Был нелюдим и одинок. Я смотрел на него издали, с уважением, но подойти не решался.
Но как-то ночью, когда весь Коктебель затих и только отчаянно звенели цикады, я возвращался откуда-то домой и на нижней веранде большого серого дома, где мы тогда жили, увидел тихо покуривающего в кожаном кресле человека.