Другая лицевая идея «Войны и мира» — пацифизм. Толстой несомненно хотел нанести удар Войне и возвеличить Мир. Но это очень трудная задача для художественного произведения. С кровавыми ужасами войны можно и должно бороться красноречием проповеди, еще лучше простыми данными статистики. Сухие цифры всегда убедительны, а в данном случае убийственны; известная книга Блоха, быть может, — самое ценное, что пока произвела литературная деятельность пацифистов. Но искусство в борьбе с войной натыкается на трудности, которые тем значительнее, чем больше размер полотна и чем выше талант писателя: Берта Зутнер могла написать недурною книгу против войны; Толстому это не удалось. В войне есть красота, страшная, но несомненная неотъемлемая, и она должна обнаружиться в большом художественном произведении. Картины Верещагина «Торжество победителей» и «На Шипке все спокойно» превосходны; но они не отнимут красоты и частичной правдивости у картин Ораса Верне, Месонье, Детая и других батальных живописцев, имя же им легион. Еще лучше, чем творения Верещагина, те толстовские сцены, где открывается ад походных госпиталей, где шестнадцати лет от роду гибнет милый Петя Ростов, где французы и русские объединяются через цепь в общечеловеческом чувстве приязни, где полуголый французский солдат дарит Платону Каратаеву нужные ему «подверточки», где русские люди ухаживают за полузамерзшим капитаном Рамбалем. Но при всем этом эпопея Толстого не проникнута отвращением к войне и уж во всяком случае не внушает его читателям. Напротив, в большинстве военных сцен, вопреки воле автора, война вышла красивой, заманчивой, привлекательной. На Николая Ростова перестрелка действовала как «звуки самой веселой музыки» (VI, 52);oн призвуках пуль был «не в силах удержать улыбку веселья»(IV, 255); Пьер Безухов, глядя с кургана на Бородинскую битву, «замер от восхищения перед красотою зрелища»и чувствовал «бессознательно-радостное возбуждение»(VI, 185, 190); князь Андрей, в мирное время скучавший и хмурый, на войне «имел вид человека, занятого делом приятным и интересным», «улыбка и взгляд его были веселее привлекательнее» (IV, 118), а во время Шенграбенской атаки он даже «испытывал большое счастье»(IV, 176); у штабс-ротмистра Кирстена во время боя «глаза блестелибольше обыкновенного» (IV, 137); капитану Тушину по мере нарастания смертельной опасности «становилось все веселее и веселее» (IV, 182); у полкового командира Шуберта при столкновении с неприятелем лицо было «торжествующим ц веселым»(IV, 139); генерал Вейротер накануне Аустерлица выделялся.«оживленностью», «самонадеянным и гордым видом»(IV, 247); у императора Александра перед сражением «лицо сияло веселостью и молодостью» (IV, 242); и даже сам Наполеон, на что уж привычный к битвам человек, выехал на Шлапаницкие высоты «здоровый, веселый, свежий»; «на холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюбленного и счастливого мальчика» (IV, 260)... Это, конечно, все начальство, которое воюет с известным комфортом. Но не менее веселы и солдаты; на каждой странице военных сцен своей поэмы Толстой не забывает отметить то веселые лица то молодцеватый вид, то славный ровный ход, то бойкие шутки, то радостный хохот солдат. Даже животные заражаются общей радостью войны: лошадь Николая Ростова«повеселела, как он, от выстрелов» (IV, 255). А как заманчивы описания походной жизни! Как соблазнительно-вкусно закусывают офицеры «пирожками и настоящим доппелькюмелем, кто на коленях, кто сидя по-турецки на мокрой траве»! Каким орлом проносится перед государем Николай Ростов на своём кровном Бедуине! Какую чудесную атаку совершают кавалергарды - огромные красавцы-люди, в блестящих мундирах, на тысячных лошадях»! (чем это не сюжет для Месонье!) Как забавна в пересказе Билибина проделка французских маршалов с князем Ауэрспергом! Как весело проводят вечер за чаем офицеры в кибитке пленительной Марьи Генриховны! Как по-куперовски романтична поездка Долохова и Пети Ростова в неприятельский стан!.. На каждом шагу поэтическая прелесть войны заслоняет от читателя ее кровавые ужасы; страшный соблазн художника — внелогичная красота — что ни шаг, то наносит поражение моралисту. В юношеской среде, в которой зачитываются и вечно будут зачитываться гениальной эпопеей Толстого, она, наверное, создает больше военных, чем пацифистов.
В прелестном рассказе Чехова («Без заглавия») старик-монах, вернувшись в монастырь из большого города, с заплаканным лицом, с выражением скорби и негодования рассказывает братии о городском разврате, о пьянстве, о кутежах, о блудницах... На следующее утро, выйдя из своей кельи, старик застал монастырь пустым: все монахи бежали в город. С пацифизмом Л.Н.Толстого случилось нечто весьма сходное. Но это далеко не единственный случай, когда одно начало натуры великого писателя утверждало нечто противоположное тому, что было существом второго начала. Художественное творчество Толстого дает сколько угодно примеров его органической двойственности.
Толстой любил, например, особенно в последние годы своей жизни, действовать на читателя «размягчением», насылая в нужный момент благодать на людей, прошедших ecx?men rigorosum{33} его психологического анализа. Но гениальное художественное чутье, всегда спасая писателя, редко давало возможность торжествовать моралисту. Благодать нисходит на толстовских героев в такие минуты и при таких условиях, что за ней остается сравнительно немного заслуги. Толстой изображал жизнь во всем ее объеме, имел, как художник, дело с людьми всех решительно образцов, — причем в общем хорошие люди у него преобладают численно над в общем дурными. Но много ли дал он художественных иллюстраций хотя бы к своей излюбленной идее прощения? Алексей Александрович Каренин прощает свою жену, когда находит ее в горячке, дающей девяносто процентов смертного исхода. Князь Андрей прощает Анатоля Курагина, увидев, как он, глядя на только что отрезанную ногу, рыдает в предсмертной агонии. При таких условиях прощение весьма напоминает шутку Гейне: остроумный поэт уверял, что охотно простит по-христиански всех своих врагов, но только тогда, когда увидит их повешенными. Дело прощения обстоит не лучше в позднейших, «тенденциозных» произведениях Толстого. В одном из этих произведений тенденция принимает даже характер буквального совпадения с великодушием Гейне: палач, повесив утром политического преступника, вечером напивается пьяным от угрызений совести. Угрызения совести, конечно, лучше, чем ничего, но политический преступник все же повешен и не велико нравственное удовлетворение читателя от того, что день, начатый работой на эшафоте, заканчивается пьянством в кабаке. Другой пример чисто тенденциозного произведения, где тенденция оказывается весьма неубедительной, мы находим в маленьком рассказе «Нечаянно», помещенном в посмертном издании сочинений Толстого. Чиновник Миша (автор не называет его фамилии) «нечаянно» проиграл в карты казенные деньги. Вместо того чтобы чистосердечно повиниться, он, по совету жены, решает отправиться к начальнику Фриму и рассказать ему, что деньги ограблены экспроприаторами. На этом занавес падает, и мы переносимся в другую сцену, происходящую в нижнем этаже того же дома. Шестилетний мальчик Вока «нечаянно» съел пирожки, которые ему поручили отнести няне, но, в отличие от чиновника, он, по совету своей сестренки Танечки, сейчас же является с повинной и просит у няни прощения. «И счастливые и веселые были и няня и родители, когда няня, смеясь и умиляясь, рассказала им всю историю» (XX, 128). Трогателен здесь не рассказ, а сам автор; трогателен этот 82-летний старик, который во всех человеческих преступлениях одинаково хочет видеть нечаянную детскую шалость. Но моральная тенденция рассказа — всегда сознавайся в своей ошибке — никого не может удовлетворить, ибо художественная параллель взята совершенно неправильно: если бы чиновник, как Вока, принес повинную в своем «нечаянном» деле, то вряд ли был бы «счастлив и весел» начальник Фрим, а равно трудно думать, чтобы полиция и судьи «смеялись и умилялись», слушая эту историю.