— Пойдемте, пока там не началось; мне надо поговорить с вами, — сказала вдова. — Дайте мне руку.
Петр Иванович подал руку и они направились во внутренние комнаты, мимо Шварца, который печально подмигнул Петру Ивановичу.
— Вот-те и винт! Уж не взыщите, другого партнера возьмем. Нешто впятером, когда отделаетесь, — сказал его игривый взгляд.
Петр Иванович вздохнул еще глубже и печальнее, и Прасковья Федоровна благодарно пожала ему руку...
— Курите, пожалуйста, — сказала она великодушным и вместе убитым голосом и занялась с Соколовым вопросом о цене места.
Петр Иванович, закуривая, слышал, что она очень обстоятельно расспросила о разных ценах земли и определила ту, которую следует взять. Кроме того, окончив о месте, она распорядилась и о певчих, Соколов ушел.
- Я все сама делаю, — сказала она Петру Ивановичу, отодвигая к одной стороне альбомы, лежавшие на столе; и, заметив, что пепел угрожал столу, не мешкая подвинула Петру Ивановичу пепельницу...
- Ах, Петр Иванович, как тяжело, как ужасно тяжело, как ужасно тяжело, — и она опять заплакала.
Петр Иванович вздыхал и ждал, когда она высморкается. Когда она высморкалась, он сказал: «Поверьте...», и опять она разговорилась и высказала то, что было, очевидно, ее главным делом к нему; дело это состояло в вопросах о том, как бы по случаю смерти мужа достать денег от казны».
Разве это не издевательство? В сущности, Толстой не делает никакой разницы между Прасковьей Федоровной, самой обыкновенной женщиной, верной супругой Ивана Ильича, и отравительницей Анисьей, которая, только что покончив с мужем, причитает над ним: «О-ох! О-о-о, и на кого-о-о и оставил и о-о-о и на ко-о-го-о-о поки-и-нул о-о-о... вдовой горемычной... век вековать, закрыл ясны очи...» А окружающие? Лучшие друзья Ивана Ильича?.. В знаменитой сцене смерти Эммы Бовари прославленный мизантроп Флобер изображает картину искренней печали окружающих — ближних и дальних. Шарль, Омэ, Руо, Бурнисьен — жалкие люди. Они не блещут достоинствами, они часто нелепы, они почти всегда смешны. Но над открытым гробом человека эти люди не играют комедии; они огорчены и подняты духом... А ведь Флобер не скрывал своей коренной антипатии к человеку; если б знаменитый писатель se piquait de cons?quence{107}, он бы маркизу Позе не поверил пяти франков на слово. Кто же религиозен в смысле Шатобриана: мизантроп «Madame Bovary» или христианин «Смерти Ивана Ильича»?
Толстой-догматик учил нас, что «дверь отворяется внутрь». Толстой-художник показал нам, что делается «внутри». Но, погуляв по лабиринту души человеческой с таким Вергилием, как автор «Крейцеровой сонаты», всякий попросится наружу, «nel chiaro mondo»{108}. Можно сказать, впрочем, что в этом все дело: Толстой верил в совершенствование и к нему призывал людей. Допустим, что верил. Но моральное совершенство не есть нечто данное объективно. Вне конкретных форм оно лишено всякого смысла, а насчет конкретных форм людям очень трудно сойтись. Там, где один видит большую высоту нравственного подъема, другой может не найти ничего хорошего, а третий, пожалуй, отыщет «такое, что плевать нужно», как выражается Янкель в «Тарасе Бульбе» Гоголя. Великий знаток жизни Шекспир изобразил Брута чистым совершенством всех человеческих добродетелей. Другой знаток жизни Данте отвел тому же Бруту теплое место в самом последнем отделении последнего адского круга, дальше Каина и рядом с Иудой. Беспристрастная история нашла золотую, но прозаическую средину. Она сделала из Брута впечатлительного и тщеславного республиканца, который в свободное от подвигов время отдавал деньги в рост{109}...
«То, что справедливо и несправедливо, не дано судить людям, — говорит Пьеру князь Андрей. — Люди вечно заблуждались и будут заблуждаться, и пи в чем больше, как в том, что они считают справедливым и несправедливым». Толстой в последние годы своей жизни, конечно, не согласился бы со взглядами князя Андрея. Однако, он не любил сталкиваться с конкретными формами зла на нашей грешной земле, ограничиваясь в таких случаях директивой общего характера; в небольшом диалоге «Детская мудрость», помещенном в посмертном издании сочинений Толстого, маленький мальчик Миша пишет на клочке бумаги следующее изречение: «Нада бут добрум». Фраза эта в издании гр. А.Л.Толстой напечатана огромными буквами. Я не знаю, есть ли соответствующие указания в рукописи Льва Николаевича, но, конечно, аршинный шрифт здесь вполне уместен: слова Миши толстовцы по справедливости должны написать на своем символе веры (не говорю «программе» или «знамени», так как первое слово для толстовцев отдает политикой, а второе — милитаризмом). Постепенно вычеркивая все графы в текущем счете, который ведет с миром каждый большой человек, Лев Николаевич остался в конце концов при достатке мальчика Миши: нада бут добрум. Я знаю, что толстовцы немного гордятся этой лаконичностью своего учения; они и в двадцатом веке верят, как Гиллель, что всю мудрость мира можно передать, стоя на одной ноге. Но хорош был бы Толстой, если б после него осталась одна Мишина формула! К тому же мало сказать «нада бут добрум». В известных условиях эта пропись хуже, чем «нада быть злым»; ведь Мише еще Паскаль ответил: «Qui veut faire l’ange fait la b?te»{110}.
VIII.
Говоря о Л.Н.Толстом, трудно обойти молчанием его последователей, ведь иные толстовцы представляют собой живой опыт над доктриной великого писателя.
Один из современных французских драматургов как-то заметил: «La franchise est un revolver qu’on n’a pas le droit de d?charger sur les passants»{111}. Это не только очень остроумно, но и очень верно.
Толстой как-то спросил своего последователя, писателя Наживина:
«— Вы что теперь делаете?
- Работаю на своем хуторе, пишу...
- Что?
- Свою «исповедь». Подробно рассказываю, что я пережил за последние пять лет.
- Это очень, очень хорошо... — сказал Лев Николаевич. — Я думаю, что этот род литературы скоро заменит собою теперешние романы. Это очень хорошо. Только смотрите, берегитесь рисовки. Этот бес очень лукав.
— Не знаю, но, кажется, я не грешу этим, — сказал я.
— Дай Бог, дай Бог!..»{112}
Очень интересный разговор. Мы не можем, конечно, знать, заменят ли исповеди в будущем теперешние романы, но в этом позволительно усомниться. Чрезмерная откровенность пока не очень ходкий товар, особенно когда она предлагается не в розницу, как в романах, а оптом, как в исповедях: вот, мол, вам, милостивые государыни и государи, голый человек «за последние пять лет» или даже за всю жизнь, делайте с ним все, что вам угодно. Мы инстинктивно боимся таких исповедей и, быть может, мы не совсем неправы.
Лев Николаевич сказал, что исповедь «это очень, очень хорошо», и посоветовал своему собеседнику непременно ее написать, что г. Наживин и сделал. Но сам Толстой исповеди обществу не дал. Нельзя же в самом деле считать исповедью ту книгу, которая под этим названием помещена в собрании его сочинений. Эту книгу Михайловский как-то назвал щеголеватой. Он был несправедлив. Толстой никогда ни перед кем не щеголял и щеголять не хотел. Но эта книга вовсе не исповедь, это история отпадения Льва Николаевича от православия — и только. Гораздо яснее выражен конфессиональный характер художественных произведений Толстого; но в них исповедь подается в розницу и, главное, под псевдонимом. Иртенев, Оленин, Нехлюдов, Левин, каждый из этих людей, конечно, немного — сам Толстой, но только немного и не совсем: Федот, да не тот{113}. Кое-что от Толстого есть и в Позднышеве, однако, в исповеди самого писателя, если бы таковая когда-либо появилась в свет, даже намек на мрачную мелодию «Крейцеровой сонаты»{114} звучал бы гораздо страшнее. Настоящую свою исповедь Толстой только хотел написать, но не написал: «Я ужаснулся, — рассказывает он, — перед тем впечатлением, которое должна бы была произвести такая биография». Так мы и не имеем исповеди Толстого. Есть, впрочем, в мировой литературе другие произведения этого характера, но и в них содержание редко соответствует заглавию. Я уже не говорю о различных мемуарах, которые иногда принимают характер самообличения, как, например, «Былое и думы». Гениальная книга Герцена все-таки прежде всего литературное произведение, притом служащее оправдательным документом перед людьми. Это мемуары кругом правого человека, правого даже тогда, когда он сам себя обвиняет. Но недалеко ушли отсюда и книги, специально написанные для покаяния. Один из грехов, о которых с особенным ужасом{115} вспоминал св. Августин, заключался в том, что однажды, шестнадцати лет от роду, он, забравшись в чужой сад, похитил в нем несколько груш. О таких грехах может, конечно, вспоминать и святой. Это даже очень красиво... В сущности, «Les Confessions»{116} Руссо вряд ли не единственная книга, которая с некоторым (хотя далеко не полным) правом может называться исповедью. Какая же награда выпала на долю бесстрашного человека? Кроме чести упоминания в курсах сексуальной психопатологии (le cas Jean-Jacques{117}), вечная репутация циника (я берусь указать десяток профессоров, которые в своих книгах не задумались так назвать Руссо). А какая польза для ближних? Смутное сознание того, что от полной «искренности» до легкого цинизма только один шаг.