Эльвира и слышать об этом не хотела. Она не говорила, что у моих меня поджидает опасность, она прекрасно знала, что в моем доме никто не будет меня искать, она заговорила о поездке, о случайностях, о перестрелках, неприятных встречах, разрушенных мостах. Если я уйду, читал я в ее глазах, то вернусь ли? Тогда я сказал, что я на мели, что больше не могу жить за чужой счет, раньше или позже тот, кого содержат, взбунтуется. «Но эта война закачивается, — возмутившись, защищалась она. — Должна закончиться. И тогда вы сможете вернуть долги, возвратившись к нам».
Я попросил у нее рюкзак и все необходимое. И приказал никому, даже своей матери не говорить о моей поездке. «Впрочем, — заметил я, — не известно, доеду ли я». Она попросила у меня адрес. «Не надо, — ответил я, — я меняю не жизнь, а убежище. Лучше замести следы».
Когда она оставила меня наедине с рюкзаком, я вздохнул. Первые дни я провел спокойно, уверенный, что теперь могу остаться, что теперь все зависит от меня. Бедняжка Эльвира, она думала, что я уже ушел. В те дни я понял, что, думая уйти, я хотел отдалится от нее, дать ей привязаться к другому. Я прекрасно знал, что было у нее на уме.
Но как-то утром монастырь заполонили немцы. В те дни там не было ни отца Феличе, ни настоятеля — они отправились в Турин, и я их ожидал, чтобы узнать, не опасно ли ездить на поездах. Немцы ничего не сказали и обосновались в пансионе. Это были провиантские части, они сгружали вещи. Но ко мне подошел привратник и спросил, как меня записать. Немецкому командованию нужен был список всех служащих. Тогда я взял свой рюкзак и ушел.
Чтобы сесть на поезд, не возвращаясь в Турин, мне пришлось повернуться к холму спиной и идти по неизвестным мне дорогам. С комком в горле я направился к равнине, зная, что вечером вновь увижу холмы, и они будут прекрасны. Но они появились намного раньше. Я разглядывал дорогу, не проверяют ли там документы, и вдали, на горизонте, среди столбов и низких туч, увидел что-то чуть голубоватое и лысое. Я не остановился пока близко не подошел к холмам, к Вилланове — там проходила железная дорога. Я сел на каменную ограду. Ни немцев, ни военных, только девушки на велосипедах; откусывая свой хлеб, я смотрел на деревья, на лесистый холм, на открытое небо, и завидовал Дино, который уже несколько месяцев бегал по тропинкам. Я не прошагал и двух часов.
Время шло, и мне надоел перрон, маленькая станция, склоны холмов. По мере того, как прибывал народ, ко мне возвращалась уверенность, я давно уже забыл, что мир кишмя кишит лицами и голосами; все, смеясь и приветствуя друг друга, говорили о голоде, о бегстве, о войне. Я забыл и о поезде; когда он появился среди акаций и не сразу затормозил, я, как ребенок, обрадовался его шумному прибытию. Когда я сел в вагон и состав двинулся, извиваясь среди зелени, я узнал, что мост над рекой Танаро разрушен и там нужно будет сойти. Кроме того, я услышал, что патрули проверяют поезда и задерживают тех, у кого нет специальных пропусков.
XX
В Асти низкие тучи заволокли небо, поднялся ветер, и тотчас потемнело, так что когда мы спрыгнули с поезда, на нас никто не обратил внимания. Я пошел вдоль путей и в мертвенно-бледном свете при порывах ветра с дождем увидел разбитые бомбами платформы и цистерны, огромные ямы, сломанные столбы. Скоро я уже был в поле. Одна арка моста упала. Я вовремя сориентировался и с первыми струями дождя забрался под навес какого-то двора.
Там я увидел людей и телеги (то был навес конюшни), кто-то, сидя на тюках, смеялся. Среди суетливого хождения взад-вперед и молний, я расслышал голоса моей земли, замешанные на моем диалекте. Это придало мне смелости.
Я съел большую тарелку супа и немного хлеба, все это я взял на грязной дымной кухне. Другие расположились в большой комнате, ели салаты и пили. Там были женщины, прохожие, возчики. Под навесом говорили о дожде и улицах, об обозах, о чем-то серьезном, что происходило в долине Таранто. Я сказал, что направляюсь в такую-то деревню, и спросил, легко ли добраться до долины. Я говорил на диалекте. Возчик с висящими на плечах башмаками посмотрел на меня. «Добраться-то туда можно, — ответил он, — оставаться там плохо. Уже несколько дней там, наверху, орудуют немцы». «Можно посмотреть, — вмешался другой в серо-зеленых обмотках. — Если немцы проходят, убирают пшеницу. Если нет, выбивают зубы…»
Я подумал, что моя долина была последней, и нужно было пройти по другим холмам. Кто-то уловил это в моем голосе и спросил у других: «Как дела в Ланге?».
В Ланге постоянно где-то шли бои. Это зависело от деревень. Целые зоны находились в руках у наших. Понятно, пока они могли продержаться. Настоящая опасность подстерегала не на дорогах, а на мостах и в деревнях. Мне припомнился мой железный мост, по которому я ребенком бегал, стуча башмаками, и он громыхал. Я назвал соседнюю деревеньку, в которую вел тот мост. «Там республика Сало», — ответили мне.
Гроза и суматоха заняли почти всю ночь. Из-за комендантского часа нельзя была уехать. Тот, кто отправлялся на рассвете, не брал комнату; я лег на мешки, и возчик дал мне одеяло. Для июня было холодно. Кто-то пролил на поднос вино, и всю ветреную ночь в темноте я дышал этим запахом. Хриплые, сонные голоса беспрерывно говорили об ужине и прошлом.
Как только рассвело, возчик тронулся. Он ехал в моем направлении, но только до середины долины. Он был толстым, молчаливым, с обиженными глазами. Посмотрев на холодное ясное небо, он сказал: «Поехали».
Мы ехали все утро, сидя по бокам телеги и свесив ноги. Мы почти не разговаривали; чтобы не молчать, я сказал, что еду из Турина, где работал, а сейчас возвращаюсь к своим. Он поднял глаза и проговорил: «Вам больше подойдет железная дорога на Алессандрию».
Не мог же я объяснить ему, что вокзалы меня пугают, что я предпочитаю скрип его телеги. Живя так, как он жил, он бы рассмеялся над моими бедами, если бы только его глаза могли смеяться. Он не был ни печальным, ни нахальным. Он был одиноким. Двигаясь под облачным небом, я посматривал на холм: на взгорке церквушка, черная сосна; по привычке я подумал, что эта церковь на вершине была бы хорошим убежищем. На склонах чередовались еще свежие от дождя виноградники и поля пшеницы, я не помнил таких оживленных и нежных холмов.
Медлительность телеги меня раздражала. Я заговорил о времени. Я спросил толстяка, спокойно ли на дорогах, хотя бы ночью или во время дождя. Он мне ответил, что предпочитает солнечный свет: в сумерки тебя всегда примут за другого и поколотят, днем же, по крайней мере, видны лица партизан или немцев. Он был упрямым, говорил без всяких симпатий.
Мы встретили немцев, их автомобиль застрял на середине подъема. Зеленоватые формы сливались с мокрой дорогой. Возчик спрыгнул на землю, я уставился на рощицу на холме.
Чуть позже нас догнал и перегнал большой грохочущий грузовик, забитый камуфляжными формами ребят в беретах и с ружьями. «Вперед отправили республиканцев, — пробурчал возчик, — сегодня вечером поедим свинины».
В первой деревне мы увидели их уже на площади. Немцы на мотоциклах, отталкиваясь ногой от земли, уезжали; с порогов на них смотрели женщины. Неизвестно где раздался ружейный выстрел, никто не обратил на него внимания.
Теперь телега подпрыгивала на булыжниках. Мне пришлось сойти. Показался моряк с ружьем наизготовку. Мы остановились; пока мой попутчик шарил в ящике, тот, веснушчатый блондин, подняв брезент, которым были прикрыты плуги, осмотрел их. Махнул рукой — проезжайте.
Когда мы выбрались на дорогу, я вдруг спросил, чтобы не молчать: «Есть ли разница между этими и теми, другими?».
Он ничего не ответил и сплюнул на землю.
— Вы их уже видели? Они в деревнях?
— Может быть, — ответил он, — они и там, на холме. Глаз не спускают дни и ночи.
Вот, подумал я, вляпался. Если меня остановят, песенка моя спета. В Кьери я не мог оставаться. Тем более, в усадьбе. Когда я вспоминал о своих страхах зимой, о пансионе, то чувствовал себя храбрецом, неразумным мальчишкой. Я прекрасно знал, что во всей Ланге нет ни одного немца, которому было бы известно мое имя, но теперь я сроднился с боязнью, и ужас других стал моим, каждый испуг служил мне оправданием.