В начале второго месяца теткин муж, Павел Петрович, завзятый рыболов и охотник, иронически присматривавшийся к странному племяннику, предложил ему поехать ночью на рыбалку. Модест Иванович вежливо, но без всякой охоты согласился.
Они выехали на шаткой душегубке в предутреннюю пору, когда лиман еще дымился курчавым туманом и отливал свинцово-синим мерцанием.
Гулкая тишина, нарушаемая только бульканием весел да заунывными воплями далекой ночной птицы, пластом налегала на парящую воду. Шелковый ветер нес в лица крепкий йодистый дух.
Рыболовы отъехали подальше от берега, бросили якорь, и дядя Модеста Ивановича стал разматывать леску, наверченную на деревянную рогульку.
На востоке, над сизым глянцем воды, затрепетали первые розовые тени.
Павел Петрович достал жестяную коробочку с наловленными за день перед рыбалкой крошечными крабами. Он сорвал трем крабам лапки и насадил круглые подушечки на крючки. Модест Иванович, полулежа на корме, следил за спорыми движениями дядиных пальцев.
Павел Петрович размахнулся. Свинцовая гирька свистнула и, булькнув, ушла под воду. Павел Петрович протянул леску племяннику.
— Бери, Модя. Вот так. Как почувствуешь, что рыба дергает, подсеки, а потом, не торопясь, тяни.
Модест Иванович цепко схватил леску. Дядя увидел, что апатичные блекло-синие зрачки племянника вдруг заострились сухим блеском. Модест Иванович уперся взглядом в воду, в то место, где уходила в зеленоватую глубину леска.
Леска дрогнула и вытянулась.
— Подсекай, — шепнул Павел Петрович.
Модест Иванович поддернул леску пальцем и, весь просияв, начал быстро выматывать ее на борт.
Под водой показался растопыривший колючие перья головастый бычок. Он рванулся последним усилием в сторону и повис в воздухе, вздувая жаберные щитки.
Модест Иванович, взвизгнув, схватил бычка всей кистью, накалываясь на колючки, и, громко засмеявшись, заглянул в выпученный ужасом рыбий глаз.
— Ну, Модя, нравится? — спросил Павел Петрович.
Не сводя взгляда с бычка и все крепче, с какой-то первобытной жестокостью сжимая задыхающуюся рыбу, Модест Иванович звонко ответил:
— Ой, как хорошо, дядя! — и швырнул бычка в воду, набравшуюся на дне, между бимсами баркаса.
В пурпурных и алых дрожащих спиралях выплыл на горизонте из-под воды раскаленный ломтик солнца. Вода засияла хризолитовыми и золотыми полосами. Песчаный берег вспыхнул и загорелся горячей желтизной.
Павел Петрович показал племяннику на прибрежье и сказал, расправляя плечи:
— Таласса.
— Что, дядя? — переспросил Модест Иванович.
— Таласса. Греческое слово. По-русски — взморье. По-русски нехорошо — таласса куда лучше. Словно волна лижет песок и свистит.
Павел Петрович был неудачником-филологом и, спившись, не кончил университета, но любил в свободные минуты почитывать оставшиеся от университетских лет книжки греческих и латинских классиков.
— Та-лас-са, — медленно повторил Модест Иванович, прислушиваясь к звукам слова, и, виновато улыбнувшись, сказал Павлу Петровичу: — А правда хорошо.
— Мгм, — ответил Павел Петрович, в свою очередь вытаскивая на борт рыбу.
Солнце стояло уже высоко, когда Павел Петрович свернул лески.
— Будет, Модя. Жарко. Рыба не клюет. Будем купаться. Ты плавать умеешь?
— Не пробовал, дядя.
— Ну попробуй.
Павел Петрович скинул вышитую рубаху и коломянковые широкие брюки и, вытянув руки, обрушился с борта вниз головой в воду, плеснув водометом пены. Вынырнув, он позвал племянника:
— Прыгай, Модя. Не трусь, — я поймаю.
— Я, дядя, не боюсь, — так же звонко ответил Модест Иванович и, заливисто смеясь, весело прыгнул в воду.
С этого утра Модест Иванович неожиданно и неузнаваемо ожил. Словно внутри него лопнула какая-то заграждавшая радость плотина и с неудержимой силой забил живоносный источник.
За неделю он сделался коноводом всех хуторских мальчишек, изобретателем и зачинщиком самых буйных и отчаянных шалостей. Он словно торопился наверстать потерянное за годы, проведенные в тихом плену болезненной боязливости. Он исчезал из дому на рассвете и возвращался только к ночи, к изумлению и огорчению тетки, печалившейся, что Модя ничего не ест, может исхудать и заболеть. Но Павел Петрович всячески потакал племяннику. И, несмотря на то что Модя ел урывками и всухомятку, он здоровел, загорал и наливался мускулами и соками.
Когда в августе Павел Петрович привез племянника домой, родители с трудом признали в выросшем на голову, широкоплечем парнишке с огрубелым голосом, здоровыми кулаками и твердой походкой своего Модю, бледного заморыша, сутуло прокрадывавшегося по дому, как расслабленный паралитик.
Обрадованный Иван Акимович повел сына к Сторогову. Сторогов, также пораженный переменой, милостиво разрешил Модесту Ивановичу вновь появиться в стенах гимназии. Модест Иванович в классе по-прежнему держался скромно, но без всякой робости, сблизился с одноклассниками, принимая живейшее участие во всех гимназических проказах.
Но однажды математик Миронич пришел в класс раздраженный тяжелым утренним приступом туберкулезного кашля, ища, на ком бы отвести обиду за свою жалкую, исходящую пенистой кровью жизнь. Он порывисто открыл журнал, поцарапал его колючими зрачками и протянул нараспев с угрожающими нотками:
— А ну-ка, Ку-у-тиков, пожалуй сюда.
Модест Иванович встал, одернул курточку и, твердо шагая, подошел к глянцевитой пустыне новенькой классной доски.
— Ра-асскажи мне те-е-орему о противолежащих углах равносторонних треугольников.
Модест Иванович взял мел и спокойно набросал чертеж. Неторопливо подбирая слова, он стал доказывать теорему. Миронич следил за ним, и под его жидкими мандаринскими усами шевелилась усмешка, едкая, как туберкулезная кровь. Неожиданно Миронич изогнулся всем телом в сторону доски и, ласково-льстиво смотря в глаза сразу остановившемуся Модесту Ивановичу, проскрипел сквозь зубы:
— Остолоп ты, Кутиков! Равносторонний остолоп. Как ни старайся, а геометрии тебе не одолеть. Сожрет она тебя с потрохами.
Перед притихшим классом Модест Иванович выронил мел, вытянулся на мгновение в знакомой гимназистам позе деревянного апостола с замерзшими глазами и, не сгибаясь, грянулся затылком об пол. В общей кутерьме кто-то, через весь класс, влепил в грязную манишку математика чернильницу. Чернила залили воротничок и тощий кадык Миронича, и он, хныкнув, умчался из класса, провожаемый диким воем и разбойным свистом.
Через день Сторогов вызвал Ивана Акимовича во второй раз и категорически предложил взять сына из гимназии.
— Нельзя… Нельзя, уважаемый. Юноша страдает эпилептическими припадками. Это действует на остальных детей. Могут быть массовые заболевания. Мы должны для общего блага пожертвовать одним. Это социальный принцип, — проводил Сторогов убитого Ивана Акимовича.
Так Модест Иванович покончил с гимназией.
Оправившись от припадка, уложившего его на две недели в постель, он встал прежним запуганным и апатичным Модестом Ивановичем, и Иван Акимович тайком утер слезу, когда увидел сына опять пробирающимся по квартире шаткой походкой паралитика.
3
Расставшись с гимназией, Модест Иванович зажил дома бесцельной и тоскливой жизнью выброшенного за борт существа. Единственной отрадой его были книги, которые он брал из чахлой уездной библиотеки. Больше всего Модесту Ивановичу нравились книги по географии и жизнеописания путешественников и мореплавателей. Он забивался в угол у окна на старое клеенчатое кресло, и часами бегали по страницам блеклые синие глаза. После чтения он впадал в мечтательную рассеянность, невпопад отвечал на вопросы, часто даже вовсе не слышал того, что ему говорили: он жил и дышал фантастическим миром книг, вне обыденного бытия.
Иван Акимович, отчасти для того, чтобы отвлечь сына от каких-то опасных, как ему казалось, мыслей, отчасти чтобы приготовить себе помощника на старость, решил пристроить Модеста Ивановича к какому-либо занятию, и на второй год ему удалось упросить директора ломбарда взять сына писцом — на место умершего прежнего писца. Директору понравился каллиграфический почерк Модеста Ивановича, и он уважил просьбу аукциониста.