Сейчас здесь пусто, только несколько дужей поблёскивают невидимыми очками, за стойкой спиной ко мне сидит девушка, незнакомый мне бармен стоит на стульчике и вытирает тряпкой и без того чистые бутылки, расставленные в маленьких ячейках огромного шкафа, который Марк десять лет назад привёз из Южного Тироля… И столы эти дубовые оттуда же, а вот стулья теперь другие, я помню, раньше они были с красными металлическими спинками, с облупленной краской, потому что так же, как столы и шкаф, прожили не одну жизнь в тирольской деревушке…
Бармен зачем-то протирает бутылки, расставленные в маленьких квадратных ячейках шкафа, который вполне мог бы подойти для картотеки… Вот именно: не для самих книг, а для библиотечного каталога…
А за стойкой сидит девушка… Вся в чёрном…
Я, кажется, её видел, когда сам был здесь завсегдатаем… По-моему, мы с ней однажды разговаривали в другой жизни… Вот только о чём? Я напрягаю память… О лошадях?
Может быть, но подробностей я не помню, равно как и уверенности у меня нет, что это та же самая девушка… Имени я, конечно, не помню, может быть, мы когда-то и представились друг другу, но когда это было… Может быть, я её сейчас путаю с другой…
У той была странная привычка — при разговоре с тобой она периодически умолкала и, покачивая головой, как бы прослеживала взглядом невидимый шарик, блуждавший в автомате меж многочисленных луночек…
В старых пинболл-автоматах была такая игра, и она явно в неё играла, когда слышала что-то новое для себя… Она хлопала ладонью по стойке и запускала это новое, как такой никелированный шарик, блуждать среди нарисованных ландшафтов… И в зависимости от того, попадал ли шарик в итоге в какую-нибудь луночку или нет, она произносила, или не произносила: «Канн зайн» («Может быть»).
— Может быть, что мы знакомы? — говорю я, вставая и подходя к стойке со своим бокалом хеллеса.
— Канн зайн, — повторяет она, убирая с лица длинную чёрную чёлку. У неё взгляд «эмочки», но при этом что-то не видно прочих атрибутов…
Она смотрит на меня и, по-моему, не узнаёт. А я вижу, что это точно та самая девушка, что всегда думает, прежде чем ответить…
На этот раз она сравнительно недолго думает, впрочем, ничего и не говорит, просто подтверждает, что всё может быть, всё бывает…
И вдруг я вижу слезу, которая катится по её щеке…
И падает прямо в её бокал с хеллесом…
Отчего хеллес делается ещё светлее…
Наверное, это уже не первая слеза, думаю я. Мне правда кажется, что её пиво намного светлее моего…
— Что случилось? — спрашиваю я.
— Я не прошла комиссию в Гезундхайтсамте.
— Ты… очень больная?
— Да нет, ничего страшного… Просто у меня лишний вес.
— Ну и что? Ты прекрасно выглядишь…
— Да ладно… И это тут ни при чём.
— А что при чём?
— Я не могу стать учительницей рисования.
— Из-за лишнего веса?
Если бы из глаз у неё при этом не текли слёзы, я бы подумал, что она меня разыгрывает…
«Эмо-бой весит не больше сорока килограммов», — сказала мне Штефи, когда я спросил её, что, собственно, сейчас означает это «эмо»[30]… Она прочла мне целую лекцию, в которой были и такие слова: «Эмо-бой…». Да, но бог с ним, с эмо-боем, а что там было с эмо-гёрл?
«Тогда как эмо-девушки покрыты татуировками, как русские матросы…». Однако про вес эмо-девушек я ничего так и не вспомнил, кроме того, я по-прежнему был не уверен, что передо мной вот именно эмо-девушка…
Но она плакала по-настоящему… Это было странно, если учесть, как она пропускала в себя других… Ну или их слова… Только если они, поблуждав где-то в закоулках её задумчивости… Попадали в лузу, или не в лузу, но куда-то там…
И вот теперь, если допустить, что она не шутила и она на самом деле где-то застряла, её не пропустили куда-то туда, куда она хотела, — из-за лишнего веса… А значит, и объёма, потому что вес — это плотность, умноженная на объём, да?..
Но при чём тут рисование? Нет, это какая-то глупая шутка…
— Не плачь, — попросил я, — расскажи, что всё-таки случилось…
— Я же тебе сказала, я сегодня была в Гезундхайтсамте. На комиссии. Которую я не прошла. Меня взвесили. И сказали. Что я. Могу учиться на учителя. Только если похудею… Знаешь, на сколько?
— На сколько?
— На девятнадцать килограммов.
— Они что, сумасшедшие?
— Я не знаю. Наверное. Это фашизм.
— Не плачь, фашизм не пройдёт…
— Я, конечно, поправилась в последнее время. Но столько я вообще никогда не весила! Я имею в виду столько, сколько они сказали… Минус девятнадцать… Вообще никогда… — она всхлипнула.
— Слушай, — сказал я, — конечно, всё понимаю… Точнее, ничего не понимаю… Но скажи, ты уверена, что ты хочешь быть учительницей?
— Не уверена!
— Ну так…
— Что так? А если мои картины не будут продаваться? Что мне делать? Так я бы пошла в школу…
— Но почему учитель рисования должен весить на девятнадцать килограммов меньше?.. Я понимаю, если бы ты хотела стать учительницей физкультуры…
— Послушай, это на самом деле неважно. Любой учитель гимназии является государственным служащим, что рисования, что физкультуры… А госслужащим может стать только тот, кто соответствует определённым медицинским нормам… В том числе и весу… Вот и всё.
— Ужас. Я и не знал…
— Значит, ты никогда не хотел стать госслужащим.
— Точно, не хотел… Последний вопрос: ты уверена, что ты хочешь работать в школе? Ты прости меня, конечно, но… Ты думаешь, детки сейчас лучше чиновников Гезундхайтсамта? Знаешь, как они взвешивают своих учителей?
Я увидел, как она скатала из моих слов маленький никелированный шарик, оттянула рычажок и… шарик полетел по разрисованной плоскости, стал блуждать в закоулках…
Осталось только вспомнить её имя… Можно было, конечно, и спросить, но мне почему-то хотелось вспомнить…
— Нет, — сказала она, подумав, — я не думаю, что дети лучше. Но что мне делать? Учить детей рисовать казалось мне единственной возможностью зарабатывать на жизнь… если не живописью… То где-то рядом, понимаешь?..
Я не смог вспомнить её имя, зато у меня шевельнулось другое воспоминание…
— Ты живёшь в этом доме, — сказал я, — прямо над «Контрабасом», я прав?
— Да, — сказала она, — странно, что я при этом тебя совершенно не помню. Ты что, был у меня в гостях?
— Not yet, — сказал я, и она смахнула с лица волосы, слёзы… Даже попробовала улыбнуться.
— Нет, ну скажи, какие сволочи, — подняла она бокал и мы чокнулись, — просто Оруэлл отдыхает…
— Ты имеешь в виду «Animals Farm»? Или «1984»?
— Я имею в виду курятник, в котором мы все тут жили, как оказалось…
Но я бы сказал, что комнатка Дженни скорее напоминала клетку для канарейки. Там негде было повернуться, кроме того, что комнатка была очень маленькой — метров восемь, наверное, она была ещё и завалена шмотками, книгами, CD, виниловыми пластинками…
При этом сама Дженни была скорее похожа на чёрную курицу, чем на канарейку…
Впрочем, чаще всего она и так сидела внизу, в «Контрабасе», на высоком стульчике у стойки — чем не насест…
Не могу сказать, что я так уж похож на кенаря, но с того самого дня, когда Дженни не прошла комиссию в Гезундсхайтсамте, я стал проводить в её комнате гораздо больше времени, чем она сама…
Может быть, меня выписало ей в качестве утешения какое-то другое учреждение?
Или нас приписали друг другу… Потому что, как я сейчас понимаю, я и сам находился на грани… Сидя в «BZW», я ощущал как бы столб пустоты, в который меня неумолимо затягивало… И потом, переместившись в «Контрабас», я увлёк этот столб за своим солнечным сплетением…
Так что когда я кончал в тот вечер, ухватившись руками за Rettungsring[31] сидевшей на мне Дженни, я думал о том, что это — настоящий спасательный, без которого я бы утонул…
И не мог не восхититься, когда Дженни повалилась на бок, мудрости нашего языка…