С минуту я следил за ним, и вдруг, как это бывает с неудачниками, он внезапно переменил мысли и направление, повернул обратно и едва не столкнулся со мной.
— Это вы? Какими судьбами?..
Когда-то я его немного знал. Делец из тех, которых много в Париже, прожектер, основатель сногсшибательных газет, сумевший за короткое время создать себе громкую рекламу и вызвать шум в печати, он месяца два тому назад потерпел крах и как в воду канул. В продолжение нескольких дней на месте его исчезновения расходились широкие круги, затем водная поверхность сгладилась, выровнялась, и о нем перестали говорить.
Увидев меня, он смутился и, дабы предупредить расспросы, а также чтобы отвести мой взгляд от своей непрезентабельной одежды и дешевого хлеба, заговорил быстро-быстро, деланно веселым тоном: дела его хороши, очень хороши… Это была лишь временная заминка. В настоящий момент у него в руках новое, замечательное дело… Большая промышленная газета с иллюстрациями… огромный капитал, наивыгоднейшие объявления!.. Лицо его все оживлялось. Спина выпрямилась. У него появился покровительственный тон, словно он уже сидел в редакторском кабинете и заказывал мне статью.
— Понимаете, — с торжествующим видом продолжал он, — это дело верное… Я в него вкладываю триста тысяч франков, которые мне обещал Жирарден!
Жирарден!
Это имя всегда появляется на устах у подобного рода фантазеров. Когда его произносят в моем присутствии, у меня перед глазами вырастают новые кварталы, недостроенные величественные здания, пахнущие свежей краской газеты со списком пайщиков и членов правления. Сколько раз приходилось мне слышать в связи с какими-нибудь безумными затеями: «Надо будет потолковать об этом с Жирарденом!..»
У этого бедняги, видимо, тоже явилась мысль «потолковать с Жирарденом». Он, наверное, всю ночь вынашивал свой план, выводил столбики цифр, после чего вышел из дому, и на ходу так взвинтил себя, и дело показалось ему до такой степени заманчивым, что в момент нашей встречи ему уже не верилось, чтобы Жирарден не дал ему трехсот тысяч франков. Говорят, что Жирарден обещал ему их, несчастный не лгал — он просто продолжал мечтать.
Пока он мне рассказывал, нас толкнули и прижали к стене. Разговор происходил на тротуаре одной из оживленных улиц Парижа, ведущей от биржи к банку и переполненной спешащими, рассеянными людьми, озабоченными лавочниками, бегущими выкупать векселя, биржевыми зайцами, на ходу шепотом называющими друг другу цифры. И когда он стал сообщать мне свои блестящие планы в толпе, в квартале спекулянтов, где так остро ощущаешь спешку и горячку азартной игры, меня охватила дрожь, словно я, находясь в открытом море, услышал рассказ о кораблекрушении. Я видел все, о чем рассказывал этот человек, читал историю его неудач на лицах других людей, узнавал его надежды, сиявшие в их блуждающих взорах…
Он покинул меня так же неожиданно, как и столкнулся со мной; он очертя голову бросался в водоворот безумств, мечтаний и лжи, в то, что все эти люди с серьезным видом называют «делами».
Через пять минут я уже забыл о нем, но вечером, придя домой и стряхнув с себя вместе с уличной пылью дневные тревоги, снова увидел перед собой его бледное, измученное лицо, дешевый хлеб и жест, сопровождавший его громкие слова: «Триста тысяч франков, которые мне обещал Жирарден!..»
ВЕЧЕР ПЕРВОГО ПРЕДСТАВЛЕНИЯ
© Перевод Н. Касаткиной
В восемь часов — начало. Занавес поднимется через пять минут. Рабочие, режиссер, бутафор — все на своих местах. Актеры, участники первого явления, размещаются на сцене в соответствующих позах. Я в последний раз смотрю в глазок. Зал полон, полторы тысячи голов, расположенные амфитеатром, колышутся, поворачиваются на свету. Кое-кто смеется, кое-какие физиономии мне как будто знакомы, только выражение у них не совсем обычное. Строгие, неприступные, придирчивые мины, бинокли уже нацелены на меня, как дула пистолетов. Вот, правда, в уголке несколько милых мне лиц, побледневших от волнения и ожидания, но несравненно больше равнодушных или предубежденных! И сколько эти люди принесли с собой всего извне, какую уйму посторонних мыслей, тревог, забот, опасений! Подумать только, что нужно все это рассеять, пробиться через заслон скуки, недоброжелательства, слить мысли тысячи людей в одну мысль, ибо пьеса моя получит право на существование лишь в том случае, если зажжет своей жизнью все эти неумолимые глаза… Мне хочется выждать, отсрочить поднятие занавеса. Но, увы, я опоздал. Уже прозвучало три удара, вступил оркестр… Потом минута полной тишины, и вот ко мне за кулисы доносится голос, глухой, далекий голос, который тонет в необъятности зала. Моя пьеса началась. Ах, несчастный, что ж это я наделал?..
Страшное мгновение! Не знаешь, куда бежать, как быть. Стоять столбом у кулисы, обратясь в слух и обмирая; ободрять актеров, когда сам не меньше их нуждаешься в ободрении, говорить, не понимая о чем, улыбаться с отсутствующим взглядом… К черту! Лучше уж пробраться в зал и посмотреть опасности в лицо.
Укрывшись в глубине ложи, я пытаюсь изобразить из себя стороннего, равнодушного зрителя, будто не я наблюдал целых два месяца, как вся пыль этих подмостков поднимается вокруг моего творения, будто не я выверял все жесты, оттенки голоса, мельчайшие подробности мизансцен, начиная с расположения дверей и кончая осветительным устройством. Удивительное состояние! Мне хочется слушать, но я не могу. Все мне мешает, все меня отвлекает. Кто-то щелкнул замком у дверей ложи, подвинул стул, один закашлялся, подхватил другой, третий, веера шелестят, шуршат шелка платьев; любой ничтожный шорох превращается для меня в грохот; в жестах и позах чудится враждебность. А недовольные спины, а скучающие растопыренные локти, которые заслоняют всю сцену!
Прямо передо мной какой-то юнец, с важным видом делая пометки в записной книжке, изрекает:
— Детский лепет!
В соседней ложе перешептываются:
— Имейте в виду: завтра.
— Завтра?
— Да, завтра, во что бы то ни стало.
Для этих людей, по-видимому, очень важно завтра, когда для меня существует только сегодня!..
В этом сумбуре ни одно слово моей пьесы не доходит, не попадает в цель. Вместо того, чтобы разноситься на весь зал, голоса актеров не идут дальше рампы, они проваливаются в суфлерскую будку, меж тем как ретивая клака усердствует невпопад… Чем так разгневан господин в верхнем ярусе? Мне просто страшно. Лучше уж уйти.
И вот я на улице. Льет дождь, кругом темень, но я ничего не замечаю. Передо мной еще кружатся ложи и балконы с гирляндами освещенных голов и единственной неподвижной, ослепительно яркой точкой-сценой, которая меркнет с каждым моим шагом. Но сколько бы я ни ходил, ни старался отвлечься — передо мной все время маячит эта окаянная сцена, и действие пьесы, которую я знаю наизусть, неумолимо развертывается, нудно тянется в моем воображении. Я словно вижу наяву дурной сон и приплетаю к нему встречных прохожих, сутолоку и шум улицы. Я сворачиваю на бульвар и вдруг замираю на месте, бледнею, услышав свисток. Какой я дурак! Это же станция омнибусов… И я шагаю дальше, а дождь припускает, и мне кажется, что мою пьесу тоже заливает дождем, все расклеилось, раскисло, а мои герои, промокшие и пристыженные, шлепают за мной следом по тротуарам, блестящим от луж и света газовых фонарей.
Чтобы стряхнуть с себя мрачные мысли, я вхожу в кафе, пытаюсь читать, но буквы сталкиваются, прыгают, растягиваются, кружатся. Я не понимаю, что означают обыкновенные слова; они представляются мне нелепыми, бессмысленными. Помню, как несколько лет тому назад я пытался читать на море в штормовую погоду: забравшись под залитую водой рубку, я обнаружил английскую грамматику, и тут под грохот волн и ломающихся мачт, чтобы не думать об опасности, чтобы не видеть, как махины зеленоватой воды обрушиваются на палубу, распластываясь по ней, я изо всех сил старался углубиться в изучение английского. Я и читал вслух и помногу раз выкрикивал слова — все равно они не лезли мне в голову, наполненную ревом моря и пронзительным свистом ветра на верхушках рей.