Какие-то зловещие тени смутно вырисовываются в тумане. Люди на тротуаре сидят на корточках, как бы в ожидании чего-то, а перед ними, точно у больничных оград и садовых решеток, рядами лежат на лотках сухари, апельсины, яблоки. О, как ярко блестят в тумане эти свежие красные яблоки!.. Он наполняет ими карманы, приветливо улыбается торговке, которая, поставив ноги на грелку, все же дрожит от холода. Затем в густом тумане он нащупывает дверь, открывает ее и входит во дворик, где стоит запряженная тележка.
— Для нас есть что-нибудь? — спрашивает он мимоходом.
Промокший до костей возчик отвечает:
— Да, сударь, кое-что приятное.
Старичок торопливо входит в контору. Вот где тепло и уютно! В углу гудит горячая печка; меховой мешок для ног — на своем месте, возле старого кресла, стоящего у окна. Туман, как легкая занавеска на окнах, пропускает ровный и мягкий свет. Толстые книги с зелеными корешками чинно выстроились на полках. Настоящий кабинет нотариуса!
Старичок облегченно вздыхает: он у себя.
Прежде чем приступить к работе, он раскрывает большой шкаф, достает люстриновые нарукавники, тщательно натягивает их, затем вынимает глиняную плошку, несколько кусочков сахару, оставшиеся после вчерашнего кофе, и, с чувством глубокого удовлетворения оглядевшись по сторонам, принимается чистить яблоки. В самом деле, трудно найти служебное помещение более веселое, более светлое и где царил бы такой образцовый порядок. Но только странно: со всех сторон доносится беспрерывный шум воды; он окружает, обволакивает, оглушает, как если бы вы находились в корабельном трюме. Внизу бьется Сена, с ревом и грохотом ударяясь об устои моста и разбивая пенистые валы у самой стрелки острова, загроможденного сваями, досками и всякими обломками. Даже из соседнего помещения доносится шум льющейся из ведер воды, как будто там что-то моют упорно и долго. Не знаю почему, но этот шум хлещущей воды пронизывает вас холодом. Чувствуется, что вода ударяется об пол, подскакивая на каменных плитах, ударяется о мраморные столы, и от этого кажется еще холоднее.
Что они так старательно отмывают в этом странном доме? Какое несмываемое пятно?
По временам, когда поток воды стихает, оттуда доносится шум падающих одна за другой тяжелых капель, как это бывает при оттепели или после проливного дождя. Можно подумать, что туман, скопившийся на крышах и на стенах домов, от горячей печки тает и беспрерывно падает крупными каплями.
Старичок не обращает внимания на эти звуки. Он занят своими яблоками, которые шипят в глиняной плошке, распространяя легкий приятный запах жженого сахара. И это милое шипенье отвлекает его от зловещего шума воды.
— Пожалуйте сюда, господин регистратор!.. — раздается в соседнем помещении хриплый голос.
Старичок смотрит на яблоки и нехотя выходит. Куда он идет? В полуоткрытую дверь на минуту врывается затхлый холодный воздух, пахнущий камышом и болотной тиной, и вот, как видение, промелькнула сохнущая на веревках одежда — полинялые блузы, рабочие куртки и штаны, и тут же рядом ситцевое платье, повешенное за рукава, — вода стекает с него капля за каплей, капля за каплей.
Ну, все! Он возвращается к себе, кладет на стол промокшие вещи и, видимо, продрогнув, идет к печке отогревать красные от холода руки.
— Нужно быть сумасшедшим, чтобы в такую погоду… — говорит он, подрагивая. — И что это с ними такое?
Он совсем согрелся. Сахар в плошке густеет, и старичок усаживается у края стола завтракать. Во время еды он открывает конторскую книгу и с явным удовольствием перелистывает ее. Она содержится в таком порядке! Строчки ровные, заглавные буквы выведены синими чернилами, каждая страница прикрыта промокательной бумагой, и на каждой странице — отблеск золотистого песка, — одним словом, видна забота и безукоризненный порядок…
Дела, по-видимому, идут хорошо. У человечка довольный вид счетовода, отлично справившегося с годовым отчетом. Он все еще с наслаждением перелистывает книгу, как вдруг двери в соседнем помещении распахиваются, и оттуда доносится шум шагов, стучащих по каменным плитам пола. Говорят тихо, как в церкви:
— Такая молоденькая!.. Бедняжка!..
Народ толпится и шепчется…
А ему-то какое дело до того, что она молоденькая? Спокойно доедая яблоки, он пододвигает к себе принесенные вещи. Тут и наперсток, в который набился песок, и кошелек, в котором осталась одна медная монетка, и маленькие ножницы, до того заржавленные, что ими никогда уже нельзя будет пользоваться, — никогда! — наконец, расчетная книжка со слипшимися листками и обрывки письма, в котором буквы уже расплылись и в котором можно разобрать всего несколько слов: «Ребенок… денег нет… за месяц кормилице…» Регистратор пожимает плечами, как бы говоря: «Это мне знакомо…»
Затем берет перо, тщательно сдувает с книги крошки хлеба, усаживается поудобнее и красивым писарским почерком пишет имя, которое ему удалось разобрать на промокшем листке:
«Фелиси Рамо, красильщица, семнадцати лет».
ТРИСТА ТЫСЯЧ ФРАНКОВ, КОТОРЫЕ МНЕ ОБЕЩАЛ ЖИРАРДЕН[12]
© Перевод А. Зельдович
Не случалось ли вам выйти из дому с легким сердцем и, беспечной походкой побродив часа два по Парижу, вернуться домой подавленным, охваченным беспричинной тревогой, неизъяснимой грустью? Вы спрашиваете себя: «Что со мной такое?..» Но сколько бы вы ни ломали себе голову, объяснения так и не найти. Все как будто сошло удачно, на улице сухо, пригревает солнышко, а между тем тоска гложет вам сердце, словно вы пережили что-то тяжелое.
Суть в том, что в огромном Париже, где люди в толпе чувствуют себя свободными и их не стесняют посторонние взгляды, вы не можете сделать шагу, чтобы не натолкнуться на какое-нибудь безысходное горе, которое забрызгает вас и оставит неизгладимый след. Я имею в виду не только невзгоды, которые нам хорошо известны, к которым мы не можем быть безучастными, — невзгоды, постигающие наших друзей: это ведь отчасти и наши горести, и сердце наше, когда мы встречаемся с ними, сжимается, словно от угрызений совести. Я говорю даже не о несчастьях людей нам чужих — мы слушаем о них краем уха, расстраиваемся безотчетно. Я имею в виду бедствия, совершенно нас не затрагивающие, на миг мелькнувшие перед нами в спешке и в сутолоке.
Это обрывки разговоров, перебиваемые стуком колес, озабоченность, ко всему слепая и глухая, которая говорит сама с собой, но во весь голос, поникшие плечи, порывистые движения, горящие лихорадочным блеском глаза, бледные, распухшие от слез лица, черный креп свежего траура. Потом еще мелочи, подхваченные на лету, едва заметные. Потертый, тщательно вычищенный, старающийся не бросаться в глаза воротник, безголосая шарманка, вертящаяся впустую где-нибудь у ворот; бархотка на шее горбуньи, своим аккуратным бантиком беспощадно подчеркивающая уродливость плеч… Все эти картины чужого горя быстро улетучиваются из памяти, и вы забываете их тут же, на ходу, но они задели вас своей печалью, ваша одежда пропиталась тоскою, которую они влачат за собой, и к концу дня вы чувствуете, что они всколыхнули всю жалость и сострадание, таившиеся на дне вашей души, ибо вы, сами того не сознавая, где-нибудь на перекрестке или у порога дома зацепились за невидимую нить, которая связывает воедино все человеческие горести, и, задетая в одном месте, она вздрагивает вся.
Я думал об этом как-то на днях утром — ведь Париж главным образом по утрам обнаруживает свои язвы, — глядя на шедшего впереди меня человека в жалком, кургузом пальтишке, подчеркивавшем длину его шагов и придававшем неестественность всем его движениям. Согнувшись в три погибели, качаясь, словно колеблемое ветром дерево, человек шел быстро. Время от времени он опускал руку в карман, отламывал кусочек хлеба и тут же съедал, но украдкой, словно ему было стыдно есть на улице.
Вид каменщиков, сидящих на тротуаре и с удовольствием уплетающих краюху свежего хлеба, пробуждает во мне аппетит. Мелкие служащие тоже будят во мне зависть, когда они, заложив перо за ухо, оживленные завтраком на свежем воздухе, бегут из булочной к себе в контору. Но здесь проглядывал стыд истинно голодного человека. Жалко было смотреть на этого бедняка, клавшего себе в рот крошки хлеба, которые он отщипывал от куска, запрятанного глубоко в карман.