— Мы не голодаем, у нас паек, — устало говорила Любаша, доставая из другой сумки пшено и соль, — Но замучилась я на этом поезде, обещали устроить официанткой в ресторан.
— Что ты, дочушка! — испугалась мамка. — В официантки идут совсем пропащие.
Настя глядела-глядела на Любку во все глаза и, наконец, не выдержала:
— Что ж ты нас томишь, Любанчик! За кого ты замуж собираешься, ничего толком не написала, мы тут извелись, гадая, что за женишок?
— Я уже три месяца как замужем, Настя.
— А божа мой, Люба!
— За о-чень хоро-шим человеком, мам! — раздельно, по складам сказала Любаша и так убедительно, что они сразу поверили — она не могла выйти за кого зря, а выбрала самого надежного.
Правда, ему уже за тридцать, по деревенским меркам, староват.
— А почему его в армию не забрали? — не унималась настырная Настя.
— У него сердце больное.
Мать с Настей переглянулись и пригорюнились. Разве такой жених достался бы Любаше, если б не война. Теперь кумушки деревенские поточат языки: девка-то Колобченкова вышла за перестарка, да еще хворого, говорят, не жилец, зато у него свой дом в Калуге и специальность хорошая — машинист. Любка, словно читая их мысли, насмешливо улыбалась.
Впервые после возвращения на пожарище Настя поставила самовар, и пили настоящий чай, а не траву, заваренную в ковшике. От тихих домашних разговоров и от самовара стало уютно и радостно, ненадолго показалось, что посиживают они и беседуют в придельчике или на кухне. Наверное, и мамке с Насте, разомлевшим, как после бани, то же самое почудилось, иначе почему они вдруг разулыбались и прямо на глазах посчастливели. Любаша стала выспрашивать у них, как жили при немцах, не забижали их фрицы, не грабили, не безобразничали?
— И забижали, и грабили — все было, Любанчик! — весело отвечала Настя. — Но жили мы в своих хатах и думали: вот придут наши, мы сразу бояться перестанем и жизнь наладится, как до войны. Не тут-то было!
А мамка уже не помнила, как жили при немцах, как будто не было этих двух лет. Для нее жизнь началась после возвращения из отступа.
— Вернулись мы четырнадцатого сентября… или пятнадцатого, когда, Настя, ничего не помню? Вернулись, а дома нет. Дочуш, я не могу этого вспоминать. А тут по полям тыщи лежали, как дождем побитые, и наши солдатики, и немцы. На другой день роем с Настей картошку на огороде, а коло школы митинг, наших солдат хоронят и из автоматов стреляют, я не пошла, боялась; в Голодаевке девки с танкистами песни поют под гармошку — все вперемежку. Сейчас кажется — дико, а тогда не казалось, потому что война, мы какие-то отупевшие стали, бесчувственные.
Все рассказали Любке — про чугунок, что финны украли, про сгоревшую ярицу, про Степана-старосту и Гофмана. Она слушала и не верила.
— И немчура вам давала семена посеяться? А я боялась, вы тут с голоду пропадаете.
— В первый год думали, осенью все отберут, что посеяли. Не отобрали. Подумай, Любаша, какая им выгода была, если б мы с голоду подохли? — рассуждала Настя, — Они же тут надолго устраивались, даже имения хотели покупать.
Любка возмущенно захохотала, вдруг глаза у нее зло вспыхнули:
— Как я просилась на фронт! Боялась, смогу ли людей убивать? Их смогла бы запросто, даже не поморщилась бы. Не взяли на фронт, сослали на эту каторгу, поезд санитарный, они мне ночами снятся — калеки, без рук, без ног, обгоревшие, обмороженные…
Все притихли и испуганно слушали ее. Никогда они не видели такой свою веселую, упрямую и неунывающую Любку. Значит, эти два года она не просто прокаталась на поезде. Правильно мать говорила, разве этот поезд не фронт? И под бомбежку Любаша попадала не раз, да так неудачно, что от контузии слух потеряла и несколько дней ничего не слышала.
— Совсем психованной сделалась, — жаловалась она, — тут как-то услыхала по радио немецкую речь… Что со мной сделалось: сердце вдруг заколотилось, руки затряслись, с чего бы это, я никогда ни одного немца живого не видала, только в кино?
Мать слушала и глядела на нее во все глаза, наглядеться не могла. Настя хоть и поддакивала, но все больше невпопад. У них в деревне бабы, конечно, ругали немцев, но ненавидеть, так как Любка, не умели. Надо бы ненавидеть, но почему-то не получалось. Они деревенские, какие-то бесхарактерные. Прошло немного времени после оккупации, а сердобольные бабы стали уже поговаривать, что немцы тоже были люди, подневольные, пригнанные, и им война была не в радость, они вон как Гитлера своего ругали и рвались домой к своим детям и женкам. На эти речи Любаша всегда сердилась:
— Вы лучше бы себя пожалели, поглядите на себя со стороны, как вы живете, разве это можно назвать жизнью?
Но со стороны они тоже не умели на себя поглядеть. Зато о других судили иногда очень проницательно, хотя и считали себя по простоте душевной темными и неграмотными. Не только родные, но и соседи сразу заметили, что Любочка Колобченкова теперь отрезанный ломоть, и трех лет не прожила в городе, а быстро сделалась настоящей горожанкой и невзлюбила деревню.
— Сердитая какая стала ваша Любашечка! — говорили Анюте девчонки.
Анюта и сама ее побаивалась. В первый свой наезд Любка пробыла у них три дня. Вечером, только мать собралась подоить Суббоню и угостить дорогую гостеньку парным молоком, Любка вдруг вспомнила:
— Да, мам, завтра утром побегу в Мокрое к подругам и на кладбище, навещу бабушку Аринушку, а ты собери Анютку в дорогу, она поедет со мной.
Оказывается, сестра со своим Толиком распланировали Анютину жизнь на много лет вперед, а она об этом и не знала. И предстояло Анюте ехать в далекий город Калугу и жить там в чужом доме, и спать не в землянке, под печкой, а на своей кровати, ей уже и угол отвели со столом и этажеркой. И окошко выходит прямо в сад, рассказывала Любаша. Свекровь очень просила привезти ей девочку. Она не любила оставаться одна, когда сын с невесткой уезжали на своем санитарном поезде, порой и на месяц и на два уезжали. Конечно, с Анютой ей будет веселей.
Любаша объявила о своем решении и торжественно посмотрела на них сверху вниз. Наверное, ждала, что они обрадуются. Мамка, застигнутая врасплох прямо у порога, опустилась на ящик, жалобно звякнул подойник. Анюта оцепенела на весь остаток вечера, Витька обиделся, почему не его берут в город, а Нюрку. Только одна Настя обрадовалась, запричитала:
— Любонька, детонька, забери ты ее, забери, она тут пропадет, в этой пещере, молока не пьет, одну траву хлебает лись-брись, как былинка стала.
Тихо отбросила войлочную занавеску и вышла из землянки мамка. Она быстро смирилась: надо отдавать Анютку, это счастье. Любаша весело тискала обиженного Витьку, обещала и его скоро определить в училище.
— Не бойсь, Вить, колхозниками вы не будете, не позволю!
Гостья наотрез отказалась спать под печкой, свернулась клубочком на сундуке, а рано утром убежала в Мокрое. Ни словечка не спросила про своего жениха, а сами они побоялись заикаться, в Мокром ей подружки все расскажут. Мать с утра молчала нехорошей своей молчанкой, скатала Любкину постель на сундуке, откинула крышку и принялась собирать Анюту в дорогу. Самой Анюте эта дорога то ли снилась, то ли грезилась всю ночь. Будто уходят они с Любашей на станцию, а мать с Витькой стоят на дороге и тоскливо глядят им вслед, такие позаброшенные, такие горемычные. Ехать всю ночь на поезде, конечно, замечательно, но чужого дома, чужой школы и чужой бабки она боялась смертельно. Ее робкая душа замирала при одной мысли о новой жизни в городе. И тоска по матери и Витьке ее заест. Нет, лучше перетерпеть до лета в этой норе, а летом они построят новый дом.
Мамка уложила в лыковый короб Анютино одежонку, а что не поместилось в коробушку, увязала в узел. Собрала за пять минут. И тогда Анюта тихо сказала ей с лежанки:
— Никуда не поеду, мам, подожду до лета.
— И не заикайся, молиться надо на Любашу, что сжалилась.
Настю бригадир уже погнал на работу, а мамка чуть подзадержалась. Наказала Анюте накормить Любашеньку горячими щами из печки, бросить соломки Суббоне и помчалась на ферму. Новую ферму строили вместо сгоревшей и грозились скоро привезти коров. И тогда мать с Настей будут три раза бегать на дойку, а бедный Витька сидеть один-одинешенек в этой темной землянке и ждать их. Нет, нельзя их бросать в такое время. А если батя или Ваня подойдут с фронта, и она их не встретит?