Когда он узнал, что у него никогда не будет ребенка, когда профессор Коновалов, к которому обратилась Нина и о котором говорили, что он способен заставить забеременеть и бревно, развел руками — не сразу, но развел, Камлаев почувствовал себя точно так же, как наследник миллиардного состояния на одном из островов Огненной Земли. Своими миллионами он не мог поделиться ни с кем, а у туземцев он не купил бы даже тушки дохлого баклана, поскольку в глазах этих варваров разноцветные бумажки не имели никакой цены. Он никогда не увидит ребенка со своими глазами, с таким же лбом, подбородком, носом, как у него самого, он никогда не возьмет на руки младенца, который и в первую неделю жизни, уже с рождения неоспоримо похож на отца. И он не увидит залепленного пластырем пупка на круглом животе, и крохотного тельца с немощными, рахитичными ручками, и сварливо сморщенного личика, и первой струи из младенческого отростка. Ну, хорошо, пусть будет дочурка, которой он прочитает «братец-котик, братец-котик, несет меня лиса за синие леса», прочитает, глядя в круглые лазурные пятаки ребенка, который то ли ничего еще не понимает, то ли пока что понимает все, в той предельной ясноте и полноте, какая только может быть человеку доступна. И он не будет отвечать на трудные вопросы, на которые ответить невозможно, он не будет отвечать на вопросы, в ответ на которые невозможно солгать, потому что у детей до предела обострено чувство неправдоподобного. Где я был, когда меня еще не было, и где я буду, когда меня уже не будет? И где были вы с мамой, когда вас еще не было? И Камлаеву не придется врать, что на самом деле его мальчик был все это время очень-очень далеко, в другой стране, на другой планете, далеко от мамы с папой и летел к ним навстречу. И не увидит он, как мальчик станет протягивать ручки ко всему, что ни встретит на своем пути: к одуванчикам, шмелю, к ленивой полосатой кошке, простецкое имя которой он будет упрямо отказываться повторить — кошачье имя до поры до времени будет оставаться для него непосильным, и он будет использовать собственный недоязык, похожий на курлыканье голубей, на кошачье мяуканье. И Камлаев не услышит, как ребенок его сначала обучается складывать звуки в слова, а потом и слова в предложения. И не будут они вместе обучаться чтению при помощи белой двери холодильника и магнитной азбуки. И кактуса никто уже не будет поливать из огромного, в половину собственного роста кофейника. И никто не прижмется нечаянно к кактусу щекой, и Камлаев не будет вынимать из щеки колючки. И «у Матвея заживи», и «у собачки заболи» не будет. И «приходи к нам, тетя кошка, наших деток покачать» — тоже. И не сыграет он со своим карапузом в футбол, и не увидит, как карапуз промахнется по мячу и, не в силах устоять, упадет на попку. Не увидит, как мальчиш, присев, изловит снаряд короткими цепкими пальчиками. Как, сияя, принесет мяч отцу. И уж, конечно, о первом бритье — с помазком, с ритуалом установки лезвия — Камлаеву придется позабыть, ничего не будет этого, не повторится. Он не думал о более сложных вещах, о так называемом мужском воспитании, о заботе о том, чтобы быть для сына образцом для подражания и выглядеть в глазах его неуязвимым, всезнающим, благородным. Ему и невозможности самых простых вещей хватало с избытком. Часами он просиживал над своими старыми, детскими, младенческими фотографиями: вот он покоится на могучих лапищах отца, вот отец поднимает его, важного, невозмутимого, как Будду, и держит в ожидании, когда Матвейка срыгнет, и так они похожи — упитанный Матвей в свои полгода и могучий, огромный отец в сорок два. Все это не может не повториться. Все это не может не выйти на новый виток, и Камлаев не может не стать своим отцом, держащим на руках такого же вот Матвейку. Потому что, если этого не повторится, все было зазря и пропало пропадом.
Нину он ни в чем обвинять не мог, потому что с таким же успехом он мог бы предъявлять претензии природе — откуда засуха и почему неурожай. И он, конечно, говорил ей, что все будет хорошо, что все остается по-прежнему и что раз так распорядилась природа, то нужно это принять, начать с этим жить, вместе справиться с этим. Но все он говорил автоматически, как будто отбывая трудную, тяжелую повинность, и, должно быть, не мог справляться со своими лицевыми мышцами, раз Нина так подозрительно и испуганно смотрела на него. Он верил в рациональные доводы, в данность и не верил в чудеса, в молитву; он верил в Бога, но Бог представлялся ему деспотичным и своевольным — с этим чрезвычайно трезвомыслящим Господином нельзя было заключать никакие сделки (вроде того, что за определенное количество добрых дел тебе позволено будет спастись и вступить в Царство Небесное). Его справедливость не для человека. Жизнь сама по себе (с болезнями и бездетностью) и так есть в высшей степени незаслуженный дар, чтобы ты мог просить о какой-то дополнительной гуманитарной помощи.
Он устал от повторения одних и тех же слов, смысл которых сводился к тому, что они вместе с Ниной должны смириться; он предпочел объявить эту тему неактуальной, не существующей вовсе. И так это совпало, что после коноваловского приговора все, к чему он ни прикасался, сделалось тошнотворно, безбожно необязательным. То, что происходило в музыке сейчас, с его музыкой — сейчас, как будто воспроизводило ситуацию с бесплодием Нины. Там было то же самое, и музыка как будто тоже утратила инстинкт продолжения рода и отказывалась беременеть: подобно тому, как резиново-латексная, состоящая из всеразличных сексуальных девиаций сторона сделалась в половой жизни Европы доминирующей, точно так же и в музыке угнетались и атрофировались не только естественный инстинкт благозвучия, но и потребность в рождении нового. Сексуальная революция не может продолжаться бесконечно (четыреста позиций, три отверстия, ограниченное количество видов и комбинаций партнеров), и музыкальная революция тоже. Наступает время обратиться вспять. Но обратиться вспять пока что ни у кого толком не получилось.
В последнее время Камлаев занимался тем, что использовал целые языки и способы высказывания (язык барокко, Баха, язык советских песен знаменного распева) точно так же, как представители примитивных народов используют предметы высокоразвитой цивилизации. И эта ситуация устраивала его все меньше и меньше. Остановиться он не мог, потому что нужно было продолжать кусать «всю эту мразь», отыскивая на туше современной публики, на этом панцире броненосца все еще остающиеся уязвимыми места.
Его «Эсхатофония» — «последнее и самое холодное произведение мастера, состоящее из 118 инструментов и голосов и практически не воплощаемое в риал-тайм» (Фрол Головкин, «Музыкальные премьеры», русский «Newsweek» № 2 за 2004 год) — оглушила мировое музыкальное сообщество и, по утверждению иных особо импульсивных критиков, «закрыла серьезную академическую музыку вообще».
«Насмешливое и издевательское до мозга костей сочинение Камлаева не столько возвещает о скором и неминуемом падении Вавилона, сколь знаменует собой переход к новому формату мышления. Несмотря на столь программное название и недвусмысленно обозначенный авангардистский пафос, Камлаев отрицает всякую возможность принципиально нового — отрицает не менее убежденно, чем любой криэйтор, сражающийся в Каннах за тамошних львов. Самого конца света, заявленного в названии, ни в коем случае не наступает — скорее наступает новая синтетическая эра, бесконечная, как вечность. Все голоса сливаются в сплошной смысл конца, исчезновения, гибели, но в этом сплошном потоке завывающего „а-а-а!..“ вдруг проступают ключевые, „якорящие“ мотивы, автоматически опознаваемые обрывки зазывных рекламных мелодий — как первые и единственные, как те, кроме которых ничего не сказано и ничего не надо говорить.
Внешне целостный плач состоит из строго ограниченного набора самостоятельных элементов. Призывы насытиться и утолить принципиально неутоляемую жажду, воспринимаемые в своем исконном качестве и изначальном смысле, сливаются в завывающее „а-а-а!..“, которое вдруг распадается на отдельные, вполне членораздельные, легковоспринимаемые призывы. Смысл целого, таким образом, не воспринимается, поскольку дробится на узнаваемые, успокоительные сегменты, ласкающие и мягко обволакивающие; апокалипсис не воспринимается как светопреставление: ищущие смерти не только не находят ее, но как будто и не знают, что именно ищут, — оглашенных нет, весть не была услышана, жизнь продолжается…»