Ему стали понятны простые вещи, которых он раньше не понимал. Как изменялось Нинино лицо с течением времени, и на смену прежнему нетерпеливому предвкушению приходила удрученность и вместе с тем какая-то обозленная решимость: нет, я заставлю нашу упрямую, порожнюю любовь разродиться новой, зреющей под сердцем жизнью, и это придет, наступит, невзирая ни на что, несмотря на то, что уже столько времени нет понятных каждой женщине знаков.
Ему стали понятны многие простые вещи. И то, как она держала, не отпускала его, захватив ногами, и то, как хотела втянуть, вцеловать, погрузить в себя, до самой глубины, до матки. Тем вечером в Стокгольме, когда королевский оркестр исполнял камлаевскую «Эсхатофонию», в антракте Камлаева с Ниной представили королю — большелобому долговязому альбиносу с признаками вырождения на длинном лице. «Неприятно пораженный» несносным кривлянием камлаевского сочинения, Его Величество приветствовал «мэтра» с чрезвычайной сухостью, а вот взглянув на Нину, оживился, как оживляется завзятый лошадник при виде чистокровного ахалтекинца. И Нина обещала королю, что во второй части концерта станет полегче: на смену камлаевским богохульствам придет понятный пафос из бетховенского «Обнимитесь, миллионы!». Ей казалось, что она выглядит нелепо в великосветской экипировке — в бриллиантовом ошейнике, в переливчатом черном платье, на высоких каблуках, которых она не терпела, — и с какой же нетерпеливой радостью она от всего этого освободилась, как только представилась возможность. И вот, бросив искристую сумочку здесь, туфли там, положив арендованное ожерелье на подзеркальную полку, не преминув пожаловаться — «как же там было холодно, и кто только придумал эти голые спины?», — она с таким же нетерпением занялась и камлаевским облачением: очень тесным концертным уродом с ложными брючинами, накрахмаленным панцирем белоснежной манишки, неподатливой бабочкой, что никак не желала расстегиваться и лишь глубже впивалась в шею. «А вот ты-то хорош — ничего не скажешь, а какой у тебя затылок, затылок настоящего английского лорда. Да и вообще тебя как будто кроили для фрака. Кто бы мог подумать, что мы будем разговаривать о музыке с королевскими особами… Как я выглядела? Только честно». — «Если честно, просто ужасно. Я даже пожалел, что взял тебя с собой. Надо было подыскать что-то более подходящее. Арендовать супругу попородистей. Ту, что лучше подходит к моему аристократическому затылку». — «А я, значит, с рылом да в калашный ряд? Ах ты, старый, щипаный индюк-аристократ!.. Не иначе себе баронессу вздумал завести. И это после того, как мы с тобой вместе сквозь огонь, и воду, и медные трубы…» — «Нет, ну, нужно смотреть правде в глаза…» — отвечал он, схваченный обеими руками за горло… Да, и тогда, тем вечером в Стокгольме лицо ее, попеременно освещаемое то изумрудным, то сапфировым миганием уличных реклам, вдруг сжалось от какой-то мрачной решимости, а в близоруких глазах появилось усильное выспрашивание, обращенное неведомо к кому.
Вот она стоит у каменного парапета и смотрит на пуки мохнатых водорослей, что лениво извиваются в воде. Ему становится трудно идти. Он хочет положить ей руку на плечо — обыкновенным, не терпящим возражений движением. Но ладонь его так и не опускается. «Нина, — хочется сказать ему. — Ниночка, пойдем домой. Не надо говорить ничего — просто пойдем домой. Ты можешь потом уйти, в любую минуту, но сейчас, пожалуйста, не уходи. Просто если ты уйдешь, то это будет совсем нехорошо».
Он силится что-то произнести. Толстым, рыхлым языком гугнивого кретина. Он пытается сказать ей простые и единственно верные слова, которые убедят ее во всем. Но изо рта его вырывается что-то похожее на мычание. Нина дергает плечом, как будто скидывая его ладонь, которая хотела было прикоснуться к ней, но возвратилась в исходное положение несолоно хлебавши.
— Уходи, — говорит она безо всякого выражения.
— Нина, — повторяет он, — не надо сейчас ничего говорить. Давай сейчас мы просто пойдем домой. Нельзя, чтобы ты уходила. Я знаю, что меня простить нельзя. Не прощай меня, но пойдем домой. Мы уедем отсюда сегодня же.
— Я тебя ненавижу. Прости. Я хочу уйти. Я просто не могу с тобой жить, и все.
— Не надо этого говорить.
— Уходи, Камлаев. Я больше тебя не люблю. И чувствую себя очень старой. Как будто все, что было во мне, я отдала тебе, но этого оказалось мало, и я больше не могу любить тебя. Уходи.
— Не надо так говорить. Пойдем домой, Нина. Я очень прошу тебя.
— Возвращайся один. А я поеду в Цюрих, потом в Москву.
— Останься. Ты же сама не хочешь этого. Не хочешь уходить.
— Я уже ничего не хочу. Оставь меня в покое. Все кончилось. Все, что было у нас друг к другу, умерло.
— Да как же ты такое можешь говорить? Я предал тебя. Не здесь, не сейчас, а задолго до этого, вообще. Я не знаю, как это сказать, но я тебя не чувствовал, не видел. И это не прощается, но ты и не прощай, а просто останься со мной.
— Я не вижу в этом смысла.
— А ты и не видь. Мы просто уедем домой… сегодня же… в Россию. И ничего не надо, не надо музыки никакой, заживем просто так, без музыки. Уедем далеко — куда ты хочешь.
— Я не могу жить с таким человеком, как ты.
— А с каким ты можешь? С другим ты можешь? Ну, конечно же, у тебя вся жизнь впереди. Это мне уже некуда жить, а у тебя все впереди, и ты найдешь настоящего человека, у тебя ведь сто тысяч таких возможностей. Хорошо, вот когда найдешь, тогда и уйдешь, но это будет не сразу, а пока что — пойдем домой. Найдешь, но это будет не сразу, потому что пока, извини, я все еще имею для тебя значение. Вот когда меня здесь не будет… — и Камлаев схватил ее за плечи, развернул к себе, взял лицо в ладони… — вот здесь не будет, вот здесь… — он надавливал ей пальцами на темя, на виски… — вот тогда и уходи ради бога, но сейчас я тебе этого не позволю.
— Ты ни во что не веришь, и тебя это устраивает. Ты говоришь, что все изменится, но ты сам в это не веришь. Я не знаю, зачем ты так цепляешься за меня — может быть, из самолюбия или из чувства вины передо мной, из-за того, что ты думаешь, что делаешь мне больно. Дослушай меня до конца. Ты никогда не придавал людям главного, решающего значения. Я знаю, что говорю. Ты никогда не придавал значения ни людям, которых любил, ни самому себе. Ты самого себя считал лишь инструментом, орудием, да. Сквозь тебя текла музыка, и ты был важен постольку-поскольку. Ты — такой человек. И за этой твоей абстрактной любовью к заоблачным вершинам… не будем уточнять, к каким, мне сейчас не важно… любая любовь к любому человеку была второстепенной. И на самом деле, если бы любого человека из твоей жизни исключили, вырезали, это было бы для тебя не смертельно. И с каждым днем я чувствовала это все сильнее и сильнее. Но на самом деле это не важно. Важно то, что ты никогда не верил в то, что нашей любви достаточно, чтобы выбраться из любого тупика. Я-то думала, что наша любовь, она как хвост у ящерицы, и какая бы ни случилась беда, она всегда отрастет заново. А ты в это не верил. Совершенная любовь изгоняет страх. И когда ты пришел, появился, я почувствовала вот такое абсолютное отсутствие страха. От тебя исходила такая огромная сила, такая убежденность в том, что этот мир совершенен, несмотря на всю мерзость и скотство, на огромное количество бездарных, автоматически, по-рабски существующих людей. Ты показал мне, что человеческая жизнь — одно, а жизнь вообще — другое. Что есть жизнь свободная, без страха, жизнь на уровне травы, как ты любишь говорить. Ты защитил меня от всего — от страха одиночества, от общения с людьми, которых я на дух не выносила, от необходимости унижаться, от обязанности соответствовать каким-то глупым стандартам… Я была уверена, что с нами никогда не случится ничего плохого. Потому что рядом со мной был ты. И я понимала, чего ты ждешь от меня. Тебе нужен был ребенок, наследник, сын. И вот я поехала к Коновалову. Говорили, что от него даже старухи возвращаются с ребенком, а я молодая, сильная, здоровая… А в итоге вернулась с пустотой в животе. Ощущение такое, что в тебе убили женщину, все живое там выскребли изнутри. Что бы там ни говорили эти люди на специальных курсах, легче мне не становилось. Они говорили, что материнство — всего лишь инстинкт и что любовь богаче, шире деторождения. Что любовь может жить и сама по себе, без детей, без продолжения рода. Но я в это не верила. Если я не могу дать тебе ребенка, какая же это любовь? Тебя и меня в одном теле не будет — так какая же это любовь? А вот когда ты узнал, что я не могу, что у меня там, в матке, — целый букет, ты с самого начала перестал верить во что бы то ни было. По-настоящему ты ни одной секунды не верил в то, что что-то может измениться. Ты взвесил все рационально и в итоге согласился: ну, нет так нет. Уйти ты от меня не мог — из признательности, из порядочности, но в любом продолжении не было смысла. А все остальное уже не важно. Хотя еще вчера мне казалась, что я готова убить ее. И самое гнусное то, что я ей завидовала. Я представляла, как она говорит тебе, что хочет от тебя ребенка… И что может тебе его дать в отличие от некоторых. А от мысли о том, что она все знает обо мне, все внутри переворачивалось. Но все эти душевные содрогания уже не имели никакого значения. Мне нужно было раньше уйти и не мучить нас обоих.