Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Через две с половиной недели своего пребывания в больнице отец изгнал консилиум врачей из собственного бокса, как Христос торговцев из храма, и сбежал домой. Получилось так, что Камлаев дожидался его возвращения дома. Он сидел на балконе, положив на парапет длинные, лосьи ноги, плевался семечковой шелухой и был охвачен тем особенного рода беспокойством, когда нащупана оригинальная музыкальная идея и сквозь бескрайний гул хаотично нагроможденных аккордов, как сквозь туман, проплывает смутно различимая громада еще не воплощенного замысла. В нем бешено дергался и сокращался какой-то таинственный и совершенно бессовестный орган творческой жизни, отдельный, автономный, независимый от всего, что происходит рядом, за соседней стеной, и даже если бы начался второй вселенский потоп и люди вокруг издыхали в чудовищных корчах, бесстыдный этот орган не прервал бы своей маниакально-упорной работы. И потому Камлаев, сидевший на балконе и лузгавший семечки, не видел ничего вокруг — ни неба, звеневшего птичьим гамом, ни противоположных окон и балконов, с одного из которых в него уже четверть часа целился играющий в партизанов карапуз, ни прямой, как стрела, и обсаженной тополями аллеи внизу, по которой приближался к дому отец под руку с матерью. В упоительных дебрях бродила, в упоительные выси возносилась камлаевская мысль. Возможно, он и сталкивался в этих дебрях изредка с дальнозорким, холодно-рациональным Райхом, с парадоксальным Кейджем, но ни он, ни его куда более зрелые американские коллеги об этом не знали. И мерещился Камлаеву выход за пределы исхоженного вдоль и поперек пространства искусства — выход в жизнь с ее писсуарами и ватерклозетами, с ее тепловозами и расписанием железных дорог. Музыкальным материалом должен стать абсолютно любой, каждый звук. К ходовым частям вагонов прикрепляются звукосниматели, и струнный квартет с Шульцем во главе играет партии, которые воспроизводят ритмы несущихся карьером поездов… Да это не отец ли там идет? Да, конечно же — кто же еще? Значит, все, значит, больше никаких больниц.

«Вот идет отец», — повторил он много раз в отупении и все никак не мог решить, что же именно это означает. Конец. Конец — в смысле, всё, поболели, и хватит. Хватит дурочку валять. Не компостируйте мозги, живодеры. Пора и делом заняться.

И Камлаев возликовал. На какой-то момент, на секунду с небывалой живостью и достоверностью представилось ему, что отец завязал с болезнью, завязал ее морским узлом, захватил двумя пальцами, выцепил и стряхнул ненавистное членистоногое. С концами. Как вошь. Как назойливую муху. Как кровопийцу-комара. Размазал рачонка по стенке. Отец ведь так и шел. Как ни в чем не бывало. Поступью освобожденного, сильного, неуязвимого человека.

И Камлаев так сильно хотел в это верить, что всякое рациональное суждение душил в зародыше. Но в безмятежно легкой его голове, в бульоне животного, нерассуждающего ликования осталась все же твердая горошина-перчинка, шишка-опухоль опытного знания, и эта ненавистная горошина, в которой сохранилась беспощадная способность к трезвому суждению, все росла и росла по мере приближения отца к подъезду, росла до тех пор, пока не заполнила рассудок целиком. И то, во что Камлаев так хотел верить, трансформировалось в то, чего он не хотел, не позволял себе знать.

Отец остался дома. Еще до своего заключения в больницу он написал заявление, в котором просил дать ему отставку и снять со всех занимаемых постов. «В связи с состоянием здоровья». Камлаев же все собирался поговорить с отцом, как велел ему профессор Обухов, но всякий раз все откладывал и откладывал разговор, как если бы знал, что отец отнесется к такому разговору как к оскорблению. Отец неизменно был в своей, в соседней комнате, близко, за стенкой, но Камлаев вдруг физически ощутил, насколько он от отца далеко. То самое бескрайнее пространство, в котором вызревал очередной камлаевский замысел и в котором он любил свою преданную Вику, как раз и отделяло его от отца, и лишь на самом краю этого прекрасного и яростного мира что-то нежно пощипывало, деликатно язвило — какое-то легкое беспокойство, почти неощущаемое жжение в той точке, где стоял на самом дальнем, размытом краю, маячил многократно уменьшившийся отец. И это было как предательство — предательство, совершенное не самим Камлаевым, а его молодым, безголовым телом. Камлаев еще ни о чем не успел подумать сознательно, а тело его уже обо всем подумало, все решило.

И все-таки он пошел к отцу для решающего разговора. Он застал его лежащим на диване с какой-то серенькой книжкой в руках, и, как только вошел, на него поднялись испытующие глаза, в которых не было ничего, кроме обычной отцовской въедливой цепкости. И от этого спокойного, обыкновенного взгляда поверх больших очков в роговой оправе Камлаеву сделалось трудно дышать: не от страха, не от жалостного спазма — от стыда за себя, за Матвея, который ничем до сих пор отцу не помог. Отец до сих пор обходился собственными силами, и этих неуловимо иссякающих сил ему еще хватало на то, чтобы не впасть в истерику, не взорваться, не истечь бессильной, воющей злобой… На то, чтобы остаться твердо-терпеливым, на то, чтобы не слишком сильно отдалиться от того своего образа, который знал и помнил Матвей с самого раннего детства.

— Что читаешь? — спросил Камлаев, вальяжно плюхаясь в кресло.

Отец, не отвечая, бросил книжку на стол обложкой вверх. Камлаев краем глаза посмотрел. Округлая, добротная фамилия какого-то незнакомого чистопородного русака. «Река Потудань. Повести и рассказы». Из истории освоения Крайнего Севера, что ли. Строительство Потуданской ГЭС, реки, повернутые вспять, плодородные равнины, спасенные от заболачивания. Какой-то замшелый инженер человеческих турбин, должно быть.

— Ну, и как тебе книжка? Нравится?

— Нравится, — отвечал Камлаев-старший просто и серьезно. — Тебе бы тоже не мешало почитать. А то живешь сам по себе, как перекати-поле, народа своего не чувствуешь.

— Ну, начинается. Давай, я тебе «Лолиту» принесу в машинописи — хоть поймешь, что такое настоящая литература, на старости лет.

— Да нет, спасибо. Мне уже неинтересно восторгаться книжонкой лишь на том основании, что наша заповедная власть наложила на нее запрет.

— Я разговаривал с Обуховым. С профессором.

— Да ну? — Отец тотчас же сделался тупым, бесчувственным, непроницаемым, и Камлаев понял, что все дальнейшие слова, которые он скажет отцу, будут упираться в эту глухую стену отцовского упрямого непонимания.

— Тебе нужно ложиться в больницу… срочно… завтра же. И это не шутки, отец. Без операции совсем худо будет. Так Обухов сказал. И ты понимаешь: он знает, что говорит.

— Да ни хера он не знает, говнюк! — вдруг зарычал, оскаливая зубы, отец. — Он знает, что ни хера ему эта операция не даст, знает, но все равно ее испробовать хочет. Он хочет все испробовать, что есть у него в наличии, чтобы никто его потом в бездействии не упрекал. Что ему, мать твою, операция даст? Что мне она даст? Я что, от нее завтра на ноги встану — целехоньким и невредимым? Хрена лысого! Так что нечего и рассуждать.

— Ну, как же тебе это объяснить? — заорал в свою очередь Камлаев. — Как втемяшить в твою башку? Неужели ты не понимаешь, что без этого иссечения опухоль продолжит развиваться, что она пойдет вверх, что захватит другие органы? Неужели он тебе этого не говорил?

— Говорил, — с остервенением отвечал отец. — Он еще и не то говорил. Я еще и не то у этого козла спрашивал. И знаю, что они уже не могут этой заразы вырезать. Потому что вместе с ней полчеловека вырезать придется. Они в своей куриной слепоте, со всеми рентгенами своими не в состоянии определить границы опухоли. Так что им придется на глаз. А на глаз пусть себя режут, козлы! Короче, кончен разговор, усек?

— Да как это кончен? Ты сам соображаешь, что ты говоришь? Если кончен разговор, то не только один разговор закончен. Если ты от всего отказываешься, ты понимаешь, что ты своим отказом признаешь?

84
{"b":"248135","o":1}