— А эта музыка, по-твоему, разлита в воздухе? Молодец ты, коли так. Так ты сядь на пенек и слушай, слушай, до тех пор, пока твой слух достаточно не обострится. Но тебе ведь не столько необходимо услышать, сколько быть услышанным, тебе важно не провести сквозь себя, а быть источником откровения. В твоем представлении ты должен быть слышан на много километров окрест и на много километров в вышину — как самый заметный, как самый тонкослышащий, как самый оригинальный. Тебе нужно быть первым — по востребованности, по услышанности, по ре-зо-нан-су, который ты в мире произведешь. Тебе нравится быть запрещенным (ты еще и поэтому потянулся ко мне: я казался тебе еще более запрещенным, чем ты сам), тебе нравится погружать публику в транс, вгонять ее в ступор, а если тебя однажды разрешат и при этом лишат публики, ты этого, пожалуй, не переживешь. Кстати, вместо того чтобы бороться с нашим заповедным авангардом, власть могла бы уничтожить его одним щелчком — разрешив его. Ай-ай-ай, что же ты делать будешь, Матвеюшка, когда тебя не сегодня-завтра разрешат? Одним словом, ты смертельно привязан к публике. Это тип отношений «автор — публика». «Потребление — продукт — потребление» — порождение этого типа, причем не пасынок, не ублюдок авторства, как ты считаешь, а неизбежный плод законного брака автора и публики. Гонясь за благосклонностью или осуждением публики, ты как автор неизбежно придешь к одноразовости музыкального языка, которая в современной культурной ситуации воспринимается как высшая художественная доблесть, здесь ты прав. В погоне за вечно новой неповторимостью ты обречен на постоянные и бесконечные модификации устаревающего языка: вместо того чтобы, пропуская естественную музыку сквозь себя, дать ей течь свободно, по законам, органически ей присущим, ты вынужден прибегать ко все новым техническим ограничениям и запретам, ко все большему дроблению длительностей на промежуточные значения, на тридцать вторые доли — и так до тех пор, пока все возможные насильственные принципы организации музыки не будут исчерпаны и ты уже никакими средствами не сможешь достичь одноразовой новизны, бесподобности, первосказанности.
— И выхода нет? — спросил Камлаев, весь превратившись в слух и лишившись чувства собственного тела.
— Смотря что считать выходом. Ты и без выхода проживешь блестящую жизнь новатора и будешь признан выдающимся. Вот только ненадолго, сейчас уже ничего не бывает надолго. Ни о какой универсальности, всеобщести музыкального языка — тем более во времени — не может идти и речи. Твоя музыка умрет вместе с тобой, как, впрочем, и моя — со мной. Я всю жизнь заставлял себя верить, что достижение абсолютного доверия в музыке возможно. Ну да, ну да, верую, потому что нелепо.
— Но что вообще произошло с искусством — с искусством, которое столько лет служило проводником абсолютного доверия?..
— Да что ты все заладил — «с искусством», «с искусством»?.. — зашипел старик. — Все твое так называемое искусство — всего лишь своевольная, без высшего на то соизволения гипертрофия личностного начала и гнуснейшее самолюбование автора, который учитывает весь божий мир с его бабочками и птицами постольку-поскольку… Вот ты идиотина! Искусство умерло — ай-ай-ай… да туда ему и дорога! Какие же вы все стали кретины. Вам и в голову не взбредет, что не только после искусства что-то есть, но и до него что-то было. В вашем представлении Моцарт и Бетховен были в самом начале, а Дюфайи и Окегем, о которых знает только самый образованный из вас, обозначили своими мессами само рождение музыки. Вы так сконцентрированы на «после», что не видите в упор никакого «до», зарабатывая на тучности откровения о смерти музыки и оправдывая свою неспособность создавать звучания с абсолютным доверием Богу. Вы в своей куриной слепоте еще двести лет будете топтаться в этой «невозможности» и «смерти». И все это на том бесконечно глупом основании, что принцип искусства — вечный принцип и родился он вместе с появлением первого человека на свет. А ты в церкви давно последний раз был, извини меня, конечно, за столь бестактный вопрос? Так вот там певчие на клиросе поют. Так, по-твоему, то, что они поют, — это искусство? Да хрена лысого тебе, а не искусство. Потому как искусство подразумевает личностное начало. Его предмет и цель — твое драгоценное, холимое и лелеемое «я», за которое ты удавишься. Произведение искусства должно быть сочинено, и сочинить его должен именно ты, в противном случае не будет кайфа ни тебе, ни тем, кто восхищается тобой. А там, где есть твое «я», возведенное в абсолют, в единственную точку отсчета, не может быть никакой музыки вне человека и помимо человека. А где «я» исполнителя в церковном пении? А? Ну, хоть здесь ответь. Что? Нет его? Нет никакого отдельного человеческого «я», нет никакой свободы творческого выражения, помимо воли Того Творца и Того Автора. Эта музыка явилась им как откровение, этот певческий канон был им продиктован, и в силу этого певчие не могут ничего ни убавить, ни прибавить к пению от себя. Эта музыка, являясь извне, опускаясь свыше, властно входит в них, течет сквозь них, и их единственная задача заключается в том, чтобы вос-про-из-вести ее точно. Не отклонившись от замысла ни на йоту. Кто же может и кто посягнет отклониться, когда эта музыка не твоя, а Его? Она — дана. Ты скажешь, что когда-то у нее тоже был автор. Нет, милый мой, тут другой способ зрения, слушания: автора не было — был человек, который первым все это услышал и с величайшим смирением воспроизвел, подражая небесному пению ангелов, славящих Господа. А потом были лишь повторы, неукоснительные и бесконечные повторы изначально данного образца. Ну, что ты хлопаешь глазами? Как же мне тебе это объяснить? Ах, куриная слепота! Ну, представь себе, что не было никакого одного человека, а было сразу сто, тысяча человек, разбросанных по различным континентам, и они услышали этот образец одновременно. Ну, представь себе, что все человечество, все монахи, все люди услышали эту музыку одновременно. Она в одно и то же время одинаково и разом вошла во всех. Эта музыка была везде, повсюду, она была разлита в пространстве и продолжалась бесконечно, не умолкая ни на секунду, и это был неиссякаемый поток божественной благодати. И поскольку она была везде и продолжает быть везде, пусть и не слышимая, не различимая, никто попросту не мог услышать ее первым. Ну Шерлок Холмса-то ты читал? Про то, как по одной капле воды можно сделать вывод о существовании Атлантического океана?
Ну вот и представь себе безбрежный, предвечный океан — единое мелодическое пространство, которое не имеет ни разрывов, ни дыр, которое везде, как воздух. Музыкальное присутствие Бога во всем — в чириканье воробьев, дерущихся из-за хлебной крошки, в стрекотании кузнечиков, в криках женщины, которая вот-вот разродится. И в храме, и в овине, и на риге, и в поле, и во дворце — везде. В том месте, где в каждый конкретный момент исполняется антифон, тропарь или кондак, образуются как бы складки изначально однородного священного пространства. Всю сумму церковных песнопений можно уподобить бесчисленным волнам одного мелодического океана. Среди волн ты не найдешь и двух совершенно одинаковых, но в своей бесподобности каждая из них — часть того самого океана.
Вам мерещится в церковном песнопении невиданная, недоступная вам мощь, и скоро вы один за другим начнете подворовывать у церкви, перетаскивая элементы литургии в пространство ваших филармоний и концертных залов. Хоралами и мессами, перенесенными на светские площадки, вы прикрываете вашу внутреннюю пустоту, симулируя движения взыскующего истины духа. Но и здесь вы не в силах втемяшить себе основного, главного — у церковного песнопения другая функция. Оно не для того предназначено, чтобы триста высоколобых кретинов, подпирая рукой мрачнеющее чело, переживали вместе с вами вашу мнимую причастность к сакральному. Оно вообще не для переживания. Между церковным песнопением и твоим произведением, исполняемым в концертном зале, — пропасть. А между ним же и молитвой какой-нибудь полуграмотной деревенской старухи чрезвычайно много общего. Да и какое там «много общего»: старуха, которая на сон грядущий крестит зевающий рот, куда как ближе к сакральному, чем вы со всеми вашими попытками подражать церковному мелосу. Вы выражаете, пе-ре-жи-ва-ете, а она привычным движением исполняет заученный ритуал, который мигом погружает ее в пространство сакрального. У ваших со старухой музыкальных практик разное назначение. Ну вот, зачем ты сочинительствуешь, ради чего? Ради того, чтобы кто-то восхитился и погладил тебя по головке? Ну, хорошо, хорошо, не буду оспаривать возвышающую, очистительную, одухотворяющую роль твоего искусства. Не буду спорить с тем, что кто-то при прослушивании испытает мучительное чувство своего несовершенства. Не буду спорить с тем, что какая-нибудь современная амеба, отравленная «свободой выбора», постигнет всю степень своей несвободы. Да, ты можешь выражать многое, но именно что выражать. У музыки, которая еще не стала искусством, совершенно иная задача. Ее исполняют вовсе не для того, чтобы она была услышанной. Старуха, которая крестит рот и бормочет неподвижно засевшую с детства молитву, лишь констатирует завершение еще одного многотрудного дня, как две капли воды похожего на все предыдущие. Все дни ее равно состоят из работы, из будничных мыслей о дожде, засухе и урожае, из усилий по поддержанию своего существования. Молитва же — как знак того, что все в природе остается на своих местах, что сердце бьется, что в старческих жилах струится вязкая кровь, что сыновья здоровы, а внуки подрастают. Да и какой там знак? Знак — как раз достояние вашего полудохлого, издыхающего искусства. Молитва же для того и читается, чтобы жизнь текла, чтобы день сменял другой. Если молитва перестанет читаться, а монахи перестанут петь, прекратится круговое движение времени. Незыблемый, вечный, ненарушимый порядок, и для того, чтобы его поддерживать, необходима музыка. Музыка как условие жизни — каждый день. Через музыку происходит осуществление мирового порядка, в литургическое действо включается все — и календарный порядок памятей святых, и образ космоса с его раем и земной юдолью. Все подражает всему, все вкладывается во все, вступая в отношения макрокосма и микрокосма: силой собственного «жития» человек подражает Христу, своим пением монахи подражают небесному пению ангелов. Все живет по принципу подобия. В дохристианскую эпоху шаманы и жрецы исполняли все необходимые ритуалы, чтобы на землю вовремя пролился дождь, день сменился ночью, смерть — рождением. Предварительное мычание неандертальцев должно было сделать предстоящую охоту удачной.