Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Хорошо, — согласился Камлаев, — пусть он и мое кинет туда же. Но ты даже не представляешь, как бы ты мне помогла. — И тут посмотрел он на Светочку такими жалобными, такими по-собачьи преданными глазами и такую смертельную зависимость от Светочки изобразил, такое ей пообещал («сильнее страсти, больше, чем любовь»), что та, поколебавшись, потупив долу глазки, отвечала с усилием, с преодолением: «Ну, хорошо, я попробую».

Цель была достигнута. Он послал через Светочку запись «Разрушения B-A-C-H», в котором пленительно-томное, ленно-величавое струение баховской сарабанды вдруг искажалось до неузнаваемости корежащими кластерами, и старая, барочная, казалось, нерушимая красота попадала в мясорубку жестко рассчитанных хаотичных построений. Он послал и последнюю свою запись, сделанную без его участия в Бостоне, — в высшей степени странное сочинение, занимавшее около двух часов и оскорбившее многих. То были впоследствии ставшие «знаковыми» камлаевские «Песни без слов». Номинально числясь по классу камерной вокальной лирики, двухчасовые «Песни…» являли собой нерасчленимое соединение романсов и современных мелодекламаций на стихи поэтов самого разного калибра: от Пушкина и Лермонтова до Мятлева и Апухтина; причем романсы были выбраны наиболее измусоленные, заигранные и запетые. Как раз те сочинения, что, в прошлом веке распространившись по всем провинциальным дворянским домам, теперь определялись единственным словом — «пошлость». Показалось, что Камлаев вообще не сочинял ничего — просто взял готовое и, не изменив в романсах ни единой ноты, вдосталь поиздевался над слушателем. Все было до такой степени узнаваемо, что искушенный слушатель воспринимал камлаевское сочинение как идиотскую шутку. От всех этих «безнадежно увядших» мятлевских роз, от удушливого запаха «гниющей сирени», от «поджидания друга» «в аллеях осеннего сада» едва не тошнило. За стеной завывали жалобно две цыганских гитары, и то, что давно уже было оскорбительным моветоном — «пронзительная» грусть, надсад, канареечное щебетание, гнуснейшая сентиментальность, с души воротящая наивная сердечность, вид из окна с геранькой на подоконнике, — как раз и возводилось Камлаевым в абсолют.

«Если целью блистательного молодого композитора, чей талант общепризнан, было садистски зафиксировать насекомую ничтожность обывателя, обитающего в поле привычно-бытовой романсовости, то он этой цели добился. Убожество готовых формул, штампованных чувств, узнаваемых идиом доведено им до абсурда. Но вот почему-то кажется, что наш высокомерный эстет на этот раз, напротив, стремится восстановить в правах обычные чувства простого, среднего человека и чуть ли не с нежностью „воспевает“ домашнюю теплоту, простоту и незатейливость в выражении самых естественных и не могущих быть поддельными эмоций».

На Западе камлаевское сочинение посчитали изощренным протестом против советского коллективизма, социальной стадности — отстаиванием права на приватную жизнь (семейную, интимную), попыткой защититься «тихой» песенной банальностью от безжалостного напора грандиозно-пустых гимнов и маршей.

«Камлаев хочет спрятаться в „скорлупу“ романса, — полагал один из французских критиков, — от всего того, что представляет собой в XX веке история государств и обществ. Он пытается отгородиться от „железного потока“ современной мировой истории, в котором для независимости частного лица уже не осталось места».

Одним словом, камлаевских «Песен без слов» не понял никто, потому что в композиторской оригинальности на этот раз Камлаеву отказали все.

Через целых две недели, когда Камлаев уже отчаялся дождаться от Урусова хоть какого-то ответа, позвонила Светочка и сказала, что Урусов хотел бы его видеть. И Камлаев, возликовав, уже представлял себе ту дружбу — не дружбу, которая у них возникнет, а скорее с самого порога отношения учителя и ученика; он уже предвкушал, что секрет невесомо-нерушимой свободы урусовского Stabat Mater в ту же самую субботу будет ему раскрыт — примерно так, как раскрывается секрет великого Магистерия, рукотворного золота алхимиков, получаемого из обычного свинца. Почему-то казалось ему, что иначе и быть не может. Ведь Урусов его позвал, и если уж и мог Урусов кого-то позвать к себе, то только его, Камлаева.

В электричке, летящей мимо заводских корпусов, он представлял, как Урусов его похвалит и как отметит сходство, едва ли не родственное, между ним, Камлаевым, и собой, хотя какое могло быть сходство между благолепием урусовского храма и камлаевской нарочитой демонстрацией невозможности этого благолепия.

Никто его «Песен без слов» не дослушал и не расслышал. За исключением Урусова. «Как лед наше бедное счастье растает, растает как лед, словно камень утонет…» — пел с наивной, старательной, детской прилежностью картавый и нежный голос-глупыш (Камлаев долго подыскивал подходящего исполнителя и прослушал с полсотни различных певцов, пока наконец не нашел не известного никому Леонида Бобышева, в голосе которого столь органично соединялось шаманское, цыганское и вертинское, что лучшего нельзя было желать: непонятно было, кто поет, мужчина, ребенок, ангел или женщина, то томно картавя, то разражаясь ревом оскорбленного младенца, у которого отобрали любимую погремушку). «Держи, если можешь, — оно улетает, оно улетит, и ничто не догонит…» Голос плыл, возносился, взвивался и падал вопреки ожиданиям слуха; наивная его прилежность и исполнительность раз за разом оборачивалась наивной же неточностью, и, вечно попадая «не туда», не по самой стремнине двигаясь, а словно по извилистым берегам мелодии, он нечаянно разрушал ожидаемо-банальную поступь гармонии и порождал рисунки совершенно случайные, те, которых и вовсе не должно было быть. Как если бы ребенок, гугукая, курлыча, пропевая любимую песенку про пони, делал акцент не на самых важных, ключевых словах, а на любом произвольно выбранном, на понравившемся. Очевидно сильные мелодические обороты игнорировались, зато слабые места выпевались с неожиданной, ничем не обоснованной значительностью. Соответствие гармонических смен и логических акцентов мелодии нарушалось, отчего движение мелодического потока становилось все медленней и как будто останавливалось вовсе. Не прерывая пения, ребенок будто вслушивался в гулкую пустоту пространства, в перемены, порожденные в мире его старательно-дурашливым голосом… Фортепианные шаги двоились в едва дрожащем мареве, и под эти не шагающие, а плывущие, из неясной дали наплывающие басы все слова как бы теряли свое значение и превращались в звучащие, не несущие логического смысла величины. И серебро уже не означало серебро, сирень — сирень, разлука — разлуку, намертво приклеенный к слову смысл от слова отслаивался, звуковая оболочка плыла отдельно. «И касаясь торжества, превращаясь в торжество, рассыпаются слова и не значат ничего». Слова произносились как будто впервые, рождались на свет здесь и сейчас, и старательно-картавый дебил-переросток обкатывал их, как набранную в рот речную гальку, на языке.

«Непридуманная» музыка, свободно приходящая и уходящая, натекавшая на слух из неясной дали, как медлительно-величавая волна, возвращала поэтическим строфам первосказанность.

«Музыка мне больше не слышна, музыка мне больше не нужна…» — с завыванием, срываясь на хрип, выпевал Бобышев, и слова его тут как будто противоречили сами себе: не нужна, так зачем же они положили себя на музыку?

Начинаясь вопиющими «сентиментальными соплями», погано щемящей тоской, камлаевское сочинение беззвучно и невидимо взрывалось вдруг такой внезапной (для отвыкшего слуха) строгостью и чистотой, такой смиренной бережностью, такой осторожностью прикосновения к слову, таким нерушимым спокойствием, что ты уже не мог с этим словесно-мелодическим потоком расстаться.

А между тем это было именно расставание, и оно происходило у тебя на слуху. Двухчасовое угасание космоса классической русской поэзии. Двухчасовое «последнее прости». Тут вдруг открывалось под многочисленными романсовыми накатами основное течение камлаевского цикла — как будто светящаяся ветка, что ли, под поверхностью воды: Боратынский — Г. Иванов — Ходасевич (последние два были представлены сочиненными самим Камлаевым декламациями). «Все банальности „Песен без слов“…» — ивановская эта строчка и служила ключом ко всему сочинению. То, что было воздухом дворянской поэтической культуры, «то, что Анненский жадно любил», с началом XX века умерло. Осталось без продолжения, потому что продолжать было некому. Ах, с каким живым и желчным отвращением они этот конец провозгласили (Иванов, Ходасевич). Как они этот век, классический век, закрыли, стянув, собрав все, что было в нем со времен прекрасной пушкинской ясности, все верленовские намеки на «то, чего мы не узнаем, то, чего не надо знать». Все смирение перед пышным осенним увяданием природы, которая, словно мать, должна умереть для того, чтобы вновь разрешиться ребенком — продолжением жизни с нуля, с безмыслия, незнания, беспамятства. Совершив невозможное, они вышли за хронологические рамки существования русской поэзии; они ее век продлили на длину своих собственных жизней, бессмысленно и бесцельно не дали ей погаснуть, позволив еще погреть, дотаять, дотлеть.

63
{"b":"248135","o":1}