Через год он поехал в Варшаву на конкурс Шопена, и Дорохов, отвлекшись, прозевал непоправимое: после номера, при выходе из концертного зала на Матвея в фойе набросилась стайка из щебечущих туземных девушек, и Камлаев тут же выделил среди них одну — со смешливыми глазами, золотыми тяжелыми косами, с «голышами» тяжелых грудей под сборчатой, «крестьянской», расшитой по вороту рубашкой, что открывала крепкие и гладкие, как галька, плечи… Она что-то безостановочно и восторженно говорила, и в речи ее попадались как будто совершенно русские слова, только непонятные.
Она оказалась студенткой местной консерватории, близорукой, простосердечной в смысле представлений о музыке, и, стало быть, с ней надлежало говорить о «сердце», о «чувствах», о романтическом Шопене, о гипертрофированной «задушевности» всех этих «Детских сцен», «…альбомов», «..листков»… Ну, вот Матвей и говорил, правда, с равным воодушевлением он мог бы разбирать и инструкцию к электровыжигательному прибору, лишь бы только с Огнежкой, а не с Дороховым. И вот они уже бежали за каким-то автобусом, и краем глаза Камлаев успевал заметить возникшую в зеркале заднего вида долговязую фигуру растерявшегося Дорохова. Разумеется, настичь их он уже не мог, и с веселым оживлением предавались они всем прелестям автобусной качки; он стоял, прижавшись поясницей к поручням, и при малейшем толчке Огнежка налетала и падала на него, и всякий раз у него под губами оказывались ее венцом, вкруг головы уложенные косы, и руки его всякий раз подхватывали цветущую, благоухающую польку под лопатки… Ах, как его восхищала старательность, с какой она выговаривала русские слова — почти всегда и все с неправильным ударением… ах, какая то была нежная божба, ах, какой очаровательный, дурманящий шепот! И стоит ли удивляться, что не прошло и получаса, как они оказались в каком-то обширном парке и тщетно искали уединения: бездельно и праздно шатавшегося народу как на грех навалило чуть ли не пол-Варшавы, и казалось, что эти старухи с детьми и тошнотворно благопристойные, чинные парочки все сплошь были в сговоре с Дороховым, так подозрительно и осуждающе они смотрели. Наконец, исходив все сосновые аллеи и углубившись в чащу, спустившись к реке, повалились они со смехом на скамейку… И едва устроились, как тут же их опять вспугнули: еще одна какая-то местная парочка начала продираться сквозь те же кусты, и вот сначала появилась рыжая нимфа, вся горящая возбуждением и пятнистая от залившего щеки румянца, а затем и козлоногий Пан в скромном обличии рабочего парня, на котором галстук «в огурец» смотрелся как седло на корове. Продрались те любовники, по склону скатились и замерли, отупевшие, оглушенные. И такие лица сделали, как будто со свадьбы попали на похороны. Поглядев, как они удрученно удаляются вдоль берега, она первой набросилась на Камлаева и, не дав ему набрать воздуха в грудь, приладилась к Матвеевым губам прилежными, горячими губами. И так она к нему метнулась, навалилась, набросилась, что он, того не ждав и поддаваясь, упал спиной на лавку и со всего размаха грохнулся затылком о выступ каменной облицовки. И Огнежка, испугавшись, отпрянула от него и, что-то на своем наречии бормоча, причитая и ойкая, попыталась подсунуть ладони Камлаеву под голову, и таким неподдельным, нешуточным и прелестно-доверчивым страхом исказилось ее лицо, что Матвею оставалась только, захватив ее за руки, потянуть на себя… и вот уже Огнежка покрывала его щеки и лоб мелкими, частыми поцелуями — как будто с единственной целью не упустить ни единого квадратного сантиметра кожи, и лихорадочное ее бормотание без умолку можно было перевести, должно быть, как «у Матвея заживи, а у собачки заболи…», не иначе.
Вот за этой благодетельной операцией и застал их Дорохов, возникший как из воздуха на гребне заросшего ельником склона.
— Это что же вы делаете, молодые люди? — прикрикнул он сверху. — А ну-ка, Камлаев, быстро ко мне!
— Мне и здесь хорошо, — огрызнулся Матвей, выворачивая лицо из-под Огнежкиных поцелуев.
— Ноги в руки, Камлаев, — скомандовал безо всякого ожесточения Дорохов. — Забыл, где находишься?
— А может, это вы забыли, где находитесь? — отвечал Камлаев, не выпуская Огнежки и прижимая ее лицо к своей груди. — Могли бы раз и отвалить — из приличия. Вы, может, слыхали, что иногда между мужчиной и женщиной происходят такие вещи, при которых присутствие третьего исключено. А если этот третий почему-то желает присутствовать, то у него, наверное, серьезные психические отклонения…
Дорохов смолчал. Дорохов не улыбался. Он вообще не улыбался. Своим тонкогубым и будто прорезанным бритвой ртом. Славный рыцарь плаща и кинжала. И вот, не вынимая из карманов рук, он будто ангел, обретя способность к левитации, за секунду слетел вниз по склону. И совершенно, как казалось, без усилий отделил клещом вцепившуюся в Камлаева Огнежку.
— А ну-ка, марш в гостиницу, щенок!
Матвей пружинисто вскочил, размахнулся и тут же получил неуловимо короткий тычок в подвздошье.
Всю дорогу назад в машине они с Дороховым молчали. За почти два года «совместной жизни» Камлаев уже успел получить достаточно верное представление о том, что за фрукт этот рыбьеглазый «музыковед в штатском». Матвей его не ненавидел — боже упаси! — принимал опеку Дорохова как неизбежность, тяготился временами — это да, но всякий раз удерживался от того, чтобы взбрыкнуть. Над тем, что и как ему играть, ни Дорохов, ни стоящая за ним «контора» были не властны. Там, где любой другой артист почувствовал бы темный вкус парализующей волю тюремной тоски, Камлаев оставался равнодушным. Слова того авторитетно-беспристрастного критика о «юном дикаре» не так уж были далеки от истины, правда, несколько в ином смысле: в вопросах «политической грамотности» Камлаев был наивен до невозможности; он вообще отсутствовал на том поле борьбы, на котором находились Дорохов и другие, подобные ему. «Холодная война» идейных ценностей представлялась ему пошловатой легендой, сказкой, лубком, и бескровную сшибку мировоззрений можно было свести к картинкам на все том же агитплакате, недвусмысленно разделенном на свинцово-мерзостный капитализм и лучезарный коммунизм. И если кому-то было угодно всерьез воспринимать вот эту сказку, то Камлаев ничего против этой серьезности не имел. Бах здесь был ни при чем. «Христос покоится в оковах смерти» можно было преспокойно заменить на «Подвиг бакинских комиссаров»: содержание пасхальной кантаты Баха от этого не изменилось бы ни на йоту. Музыка идей не выражает, и уж тем более таких, какие можно донести «шершавым языком плаката». И только в высшей степени несведущему кретину может в голову взбрести отыскивать в звучаниях героический порыв, прославление труда шахтера, сталевара, хлебороба. Нет, Матвей совсем не возражал против честного труда сталеваров и хлеборобов, которые тоже включались в мировой порядок, но суть музыки заключалась явно не в богатых урожаях хлопка и надоях молока. Музыка должна служить доказательством существования мирового порядка. Она сама должна быть этим мировым порядком. Другого назначения у музыки нет. И у Камлаева, стало быть, нет другого назначения тоже.
— Вы что себе позволяете, Камлаев? — продолжил Дорохов, как только они переступили порог гостиничного номера. — Вы что, не понимаете, какая ответственность на вас лежит? Вы хоть на секунду задумались о том, какое доверие вам оказали? Вам что, отдельно нужно объяснить, что здесь вы представляете не самого себя, а целый народ? Что здесь вы — лицо советской музыкальной культуры? А вы этим лицом — как рылом в грязь? Вы что, не понимаете, что каждый ваш шаг рассматривают под микроскопом? Запомните, Камлаев, раз и навсегда: всякие контакты с непроверенными лицами вам строжайше запрещены. Включая и контакты с местными… ну, вы поняли. Вам сколько раз это необходимо повторять? Или вам хоть кол на голове теши?
— Но мы же с вами находимся в социалистической стране.
— Вот только не надо корчить из себя дурачка, Камлаев. Вы прекрасно понимаете, где вы находитесь. И вы прекрасно понимаете, что они воспользуются любым неосторожным вашим шагом…