Но кроме титанического трудолюбия, в этой спешке видится какая-то прежде не присущая Вавилову тревога. Нет, не страх, не боязнь за себя, но естественная тревога исследователя, который не успевает довести до конца свое дело, не успевает отдать людям богатство своего ума, опыта, образования. Для тревоги достаточно оснований. Давно миновала пора, когда, по словам профессора К. И. Пангало, "характерной спецификой Института растениеводства была особенная праздничная атмосфера, общее бодрое, приподнятое настроение…" [173]. Для конца 1939 года, начала 1940 года куда более типична картина, нарисованная в мемуарах профессора E. H. Синской:
"Жизнь в институте давно уже была тревожной, но все-таки случались и передышки. С развитием и укреплением лысенковского психоза спокойных промежутков совершенно не стало… Нападки на ВИР и на самого Николая Ивановича превратились в перманентную травлю. Положение института резко пошатнулось. Участились всякие ревизии, комиссии, проверки…" [174]
Комиссии, проверки… В ВИРе разворачивается новая громадная работа: проводятся массовые, так называемые циклические, скрещивания. Директор института целые дни проводит на опытной станции в Пушкине, часами склоняясь над делянками пшениц и льнов. Надо уяснить, какие именно сочетания родительских пар дают наилучший селекционный эффект. Он увлечен новой идеей. Ведь циклические скрещивания обещают важные выводы для всех тех, кто создает сорта сельскохозяйственных растений. А в то время очередная проверочная комиссия составляет очередной проверочный акт, из которого явствует, что институт на Исаакиевской площади подвергся разлагающему буржуазному влиянию. Как доказательство комиссия приводит неопровержимый факт: все надписи на дверях лабораторий в ВИРе сделаны на двух языках. Подумать только: даже уборные и партком обозначены у них по-английски! Директора вызывают для взбучки, пишется объяснительная записка, выводы комиссии обсуждаются на общем собрании института…
В ВИРе предпринята сложная и чрезвычайно трудоемкая попытка создать оригинальную систематику культурных растений, классификацию, опять-таки имеющую самое непосредственное отношение к поискам и созданию новых сортов. А в это время прокурор Октябрьского района г. Ленинграда специальным письмом обращает внимание директора ВИРа на то, что, "по имеющимся в прокуратуре сведениям", тот недостаточно регулярно отвечает на заметки, помещенные в стенной газете института [175].
Мелочи? Но поток мелких неприятностей сыплется на его голову совсем не случайно. Так за секунду до грандиозного обвала катится со склонов гор каменная мелочь. Трещины начинают бороздить когда-то монолитное тело ВИРа. Среди аспирантов института все чаще происходит то, что Николай Иванович полушутя называл биологическим термином "мутация". Молодые люди, еще недавно серьезно занятые своими исследованиями, вдруг объявляют себя противниками идей академика Вавилова и требуют дать им нового научного руководителя. Разные причины толкают молодежь на такие "скачки". Одни покидают лоно подлинной науки, действительно поверив в непогрешимость "прогрессивной биологии", другие просто уразумели, что легче прочитать две-три книги и освоить одну-единственную теорию, нежели всю жизнь пробираться к истине сквозь джунгли неисследованного. Находятся и обычные карьеристы, чья мечта о быстром восхождении по служебной лестнице вдруг обретает вполне реальные формы: Лысенко всячески пригревает перебежчиков.
В 1937-м Вавилов говорил о тогда еще немногочисленных "мутантах" иронически: "Перебесятся". И советовал аспирантам почаще заглядывать в Дарвина. Теперь приходится серьезно задуматься о нравственных истоках этого массового бегства от науки. Все возрастающая боль и горечь слышатся в словах руководителя института, когда он разговаривает с друзьями о судьбах будущих творцов. "Мозги вывернули молодым". "Один человек не может подменить собой науку. Если это произойдет, мы отстанем от мировой биологии минимум на пятьдесят лет". И снова, задумываясь о молодых "перебежчиках", ученый заключает с грустью: "Едва ли из этих что получится. А жаль: есть способные…" Его предсказания сбылись: из тех, кто, переняв чужие взгляды, отказались от вавиловского стиля независимого мышления и многократной проверки каждого вновь добытого факта, значительных ученых так и не получилось. Безнравственность в науке не проходит даром. О таких, полушутя-полусерьезно, Николай Иванович говорил: "Уж если генов порядочности нет, — ничего не поделаешь".
Но даром не проходит и непрерывная борьба, многолетнее нервное напряжение. "Он как-то потускнел в последний год. Не стало прежнего блеска в глазах, всегдашней вавиловской, чуточку иронической веселости", вспоминает профессор В. Е. Писарев. Неутомимый путешественник, когда-то с легкостью бравший непроходимые перевалы, пешком и верхом совершавший тысячекилометровые походы, теперь (а ведь ему нет и пятидесяти двух) с трудом взбирается по лестнице на третий этаж. "Сердце, брат…" признается он институтскому привратнику, первым подметившему перемены в здоровье директора.
Вавилов скрывает недомогание. От всех. Даже от жены. Напрасно Елена Ивановна, с которой прожито душа в душу пятнадцать лет, выспрашивает, что с ним. Николай Иванович или отмалчивается или переводит разговор на другое. Все чаще дома и в институте охватывают его вспышки беспричинного гнева. Домашние и сотрудники пытаются смягчить эти взрывы. Да и сам он, отходя, чувствует себя смущенным и только бросает порой: "Тормоза ослабели".
Нервные срывы, болезнь сердца, душевная усталость все более углубляются в душной, насыщенной грозовым электричеством атмосфере, которая окутала институт, обволокла всю биологическую науку. Понимал ли Вавилов неизбежность близкой бури? Безнадежность своего положения? Я задал этот вопрос нескольким сотрудникам ВИРа. Мнения разошлись. "Все считали его обреченным, — ответила профессор Е. Н. Синская. — Сам он в меньшей мере, чем другие, поддавался таким настроениям, но и у него они стали преобладающими". Анна Анатольевна Костова-Маринова подтверждает: "Летом 1939 года старый друг Николая Ивановича болгарский профессор Дончо Костов переслал Вавилову диплом об избрании советского академика доктором наук Софийского университета. В том же пакете Костов направил характеристику Вавилова, которую он прочел в переполненном актовом зале университета в Софии. "Спасибо за Ваш некролог", — устало пошутил Вавилов в ответном письме. Предчувствие близкой гибели не покидало его" [176].
Сотрудник ВИР профессор А. В. Гурский не согласен с такой точкой зрения. "Зимой 1940 года, — рассказывает он, — я зашел к нему на московскую квартиру. Заговорили о судьбах института. Николай Иванович высказывал убеждение, что дело еще далеко не проиграно. Сказал решительно: "Если всех наших врагов утопить в Фонтанке, то по малой их значимости даже пузыри не пойдут". В реальность своего ареста не верил: "Не посмеют"".
Кто же прав?
Старая сотрудница ВИРа еще из саратовской гвардии, кандидат сельскохозяйственных наук Александра Ивановна Мордвинкина поясняет: "На людях он еще держался, но дома наедине с собой мрачнел, совсем становился стариком". Очевидно, в этом и состоит правда. Удары судьбы разрушали душу и тело этого могучего человека. Он не мог не видеть стремительно приближающуюся развязку. Но на людях, по существу, перед лицом своей школы, своего института, Николай Иванович остается носителем энергии и мужества. Это его долг, последний долг. Героическое преодоление самого себя ради спокойствия сотрудников, ради сохранения в лабораториях последних крох творческой обстановки становится для него еще одним обязательным, хотя и нелегким делом.