Дождь не прекращался. Как и выстрелы германской артиллерии. Темнело. На Медничском гребне обрывался день. Все погружалось в самое себя, в страх.
Бачинац. Жива ли еще та дикая черешня, которую он обирал в тот день, когда у него погибли козы и дядя так отделал его палкой, что матери на руках пришлось нести сына на становище? Внизу, под Бачинацем, лежит Струганик, там отцовский дом, братья, дальше кладбище. Пошел четвертый год, как он не слышал про беды и заботы близких. Самое позднее через три дня швабы опустошат здешние загоны, хлева, погреба. Подожгут просторный белый дом, его родной дом, пропахший золой и буковым дымом. Сгорят и те черные лохани, в которых хранилась мука; он, даже став поручиком, верил в свои детские страхи, будто в этих лоханях, зарывшись в муку, живет древний дух Струганика…
3
Автомобиль стал, упершись в застывшую толпу — беженцы, солдаты, скот; все глядели, как офицер наказывал солдата.
Солдат, за которым гнался офицер, перепрыгнув через канаву, встал на пригорке под сливовым деревом; офицер поскользнулся, упал в канаву с мутной водой; солдат кинулся обратно, чтобы помочь офицеру выбраться, а тот, стремительно вскочив на ноги, выхватил револьвер, хрипло рявкнул:
— Бросай оружие!
Солдат долгим влажным взглядом обвел толпу, потом его глаза встретили повторный приказ командира и дуло направленного на него револьвера, он снял с плеча винтовку, недоумевая, нужно ли снимать сумку с патронами и украденной ковригой хлеба, медленно пошел к другому дереву, прислонил к нему винтовку и положил сумку, еще медленнее вернулся к своей сливе и, в лопнувших опанках, рваных крестьянских штанах, ветхой куртке, в опаленной огнем шапке, потемневший и мокрый, прислонился к дереву, опустив руки, без страха и вызова глядя на горы, откуда доносился гром германской артиллерии.
Офицер снял с себя ремень и изо всех сил принялся хлестать солдата по голове и заросшему худому лицу; у того свалилась шапка, он вцепился руками в ствол дерева, упираясь в него затылком, пытаясь спрятать голову в ветках, приноравливаясь к ударам, но глаза не закрыл; в промежутках между ударами он видел и людей, и скотину.
Его рота стояла на дороге, слушала свист офицерского ремня; группами подходили солдаты, останавливались, смотрели, молчали, вокруг них застревали женщины и овцы, коровы и горожане с чемоданами; старики пользовались остановкой, чтобы укрепить груз в телегах или переложить котомки. Дети из повозок смотрели, как офицер бил солдата.
На телеге подъехали Джордже Катич и Тола Дачич, тоже остановились; Джордже осматривал лошадей, Тола слез, пробрался через толпу: этот мученик под сливою — не один ли из его сыновей? Убедившись, что человек, у которого по лицу текла кровь, не из Дачичей, он встал у изгороди и огорченно заговорил перед онемелыми, озябшими и грязными людьми:
— Вот смотри, народ, на свой позор и запомни, что бывает со швабскими шпионами! Вот такие, как этот, под сливой, границу поломали, армию возмутили, паразиты. Потому мы и бежим так безголово, мать их, потому швабы наши дома грабят, жгут и убивают все живое, что под руку попадает. Глядите, люди, в поучение себе и детям своим.
— Тола, ты спятил? — крикнул ему Джордже Катич. — Какой шпион, в штанах у тебя шпионы! Мученик он. Босой. Мужик наш. Что ему предавать, когда все погибло. Не связан он, а терпит. Где у тебя винтовка, слепой? Ой, черная страна наша! Ой, несчастный народ, войско жалкое, черная Сербия! Что смотрите, солдаты, неужто не стыдно? Убейте вы этого гада с погонами! Беги, солдат, несчастный. Беги, если ты мужик. Круши нас, немец, еще худшее мы заслужили.
А генерал Мишич слушал и размышлял, как ему поступить.
— Бьет неприятель. Бьют офицеры. Хлещет дождь. Все бьют друг друга, люди. Сербское войско, прости тебя бог, — продолжал Тола Дачич. — Не хнычьте. Этот безумец детей насиловал, а несчастная мать узнала его и к командиру пришла, я своими глазами видел, как было. Только палкой и можно из серба человека сделать, только под палкой мы не звери. А что, если б это мой сын был? Молчи, дерьмо, жри грязь, будь он и мой сын, пускай, раз он дома сербские грабил, девочек портил и шпионил для швабов. И тебе, солдат, стыдно орать. Меня зовут Тола Дачич, из Прерова я, четыре моих винтовки палили за короля и отечество. Четыре, слышишь? Одну на Цере поломали, там она и осталась. А три еще дело делают, пока бог велит. И откуда ты такой и кто из всех, сколько вас тут вижу, больше солдата уважает, чем я?
— Чего разболтался? Молчи! — ткнул его кнутом в бок Джордже Катич и шмыгнул от позора к своей телеге.
Генерал Мишич, на машину которого никто не обращал внимания, приказал шоферу ехать вперед. Автомобиль скатился по дороге и резко затормозил перед толпой, люди отступили в канаву, полезли на изгороди.
Выскочив, адъютант открыл дверцу генералу: Живоин Мишич, отбросив недокуренную сигарету, стремительно пошел, перешагнув канаву, в сливовый сад.
Последний раз просвистел ремень, хлестнув солдата по руке, и упал на землю; отпустив толстый ствол дерева, за который держался, солдат, с искаженным лицом, стоял неподвижный, покорный, руки но швам. Он уставился в красную подкладку шинели, потом перевел взгляд на генеральские погоны, которые косым взглядом успел заметить и офицер, успел нагнуться, поднять ремень и еще стремительнее выпрямиться, повернуться и стать по стойке «смирно» перед генералом Мишичем; тот внимательно его рассматривал: этого он не обучал стратегии, этот у него в дивизии не служил, этого он не знал. Нет, он знал его — оробевший барчонок и палочник. Ради сабли, а не ради битвы за свободу стал он офицером. За спиной Мишича слышался шепот:
— Сам Живоин Мишич, люди. Он, Жуча, он самый. Красную подкладку и погоны видал? И усы желтые. Этот человек — чтоб беду нашу сбыть. Опоздал, брат. Как хочешь — никогда не выходит. А я тебе говорю: этот швабам кол вобьет. Кремень мужик!
Генерал Мишич подошел к офицеру, сорвал погон; поручик пошатнулся, а генерал сорвал второй погон и бросил его в кусты.
— Он уговаривал солдат бежать, — хрипел офицер. — Отказался на пост выходить, господин генерал.
— Я вас об этом не спрашивал. Какого вы полка?
— Командир роты третьего батальона первого полка Дунайской дивизии первой очереди.
— Доложите командиру полка о своем перемещении на взвод. Когда осознаете, что такое солдат, обратитесь к командиру полка, чтобы он подумал, можно ли вам доверить роту. И запомните, сударик: один господь бог может быть жестоким и несправедливым. А командир обязан быть добрым и справедливым. Убирайтесь с моих глаз! — Он повернулся к солдату и посмотрел на его избитое, залитое кровью лицо: горец, упрямый, знакомо ему, что такое мука, и терпеть еще может; этот сумеет повернуться лицом к Дрине и броситься вперед. Мишич поднял руку к кепи и козырнул солдату. А сказал тихо, так, чтобы только тот его слышал:
— Это день твоей судьбы, солдат. Умойся и садись в машину. Поторопись, — добавил, глядя на растерявшегося человека с бессильно повисшими вдоль тела грязными руками. Мишич вышел на дорогу, встал на пригорок перед столпившимися солдатами, беженцами и поздоровался: — Помогай бог, герои!
Под дождем и грохотом австро-венгерских пушек люди безмолвно смотрели на него, ответив не сразу, как полагалось, да и не все. Смотрели строго и озабоченно. Эти тоже могут повернуться лицом к Дрине и броситься в атаку, сделал вывод Мишич. Такие попусту не боятся. На что надеяться, спрашивали их взгляды. И он им ответил:
— Построиться и двигаться дальше. Скоро стемнеет. Следует найти продовольствие и ночлег.
— Грязью поужинаем. Водой из лужи напьемся. В кустах переспим.
Люди оглядывались, ища солдата, который это прокричал. А Мишич не хотел его видеть, понимал: такой все может. Такой из окопов не убежит.
— Завтра будете ужинать из кухонь. И ракию получите. А ночлег ваш зависит от шваба. Если он не поспешит тебя убить, будешь спать под крышей. — Генерал говорил спокойно, не повышая голоса.