Она сунула голову к нему под шинель. Услыхала его первое рыдание и отпустила его. Улыбалась, безмолвная. Он махал ей ручонкой и куда-то исчезал.
5
Возвращаясь от реки и с трудом волоча котомку с гостинцами и мокрой сорочкой, подавленная отчаянием, Наталия застыла словно перед внезапной опасностью: со своего балкона ее подзывал Ачим Катич. Он был единственный во всем Прерове человек, которому она могла выплакаться. Он звал ее, сердился, что она стоит под дождем в грязи.
— Отчего ты такая бледная, дитя? Где ты была?
Не снимая котомки, она стояла перед ним с опущенной головой и держалась рукой за голубой столбик балкона.
— Я опоздала на поезд, деда, — вынуждена была признаться.
— Снимай котомку и садись. Куда ты собралась?
Она села за его стол, где лежали газеты, а поверх них пенсне, переплела пальцы, молчала. Надо было зайти к нему перед отъездом. Последние дни он то и дело интересовался, нет ли писем из Скопле. Ожидал вестей о внуке, которого не знал.
— К своему бунтовщику в Скопле отправилась?
— В Крагуевац. К вечеру они туда прибывают. А потом, должно быть, на фронт, — шептала она; в подступивших слезах помутнели и расплылись газеты и стол.
— Как же это ты поезд проморгала, господи милосердный?! — вдруг воскликнул он, стукнув ладонью по столу.
Ей по душе был его гнев; она молчала, желая, чтобы он еще сильнее и строже выбранил и обидел ее; желала, чтоб он ударил, чтоб стало больно этому одеревеневшему телу, которому даже в Мораве не было холодно. Она ждала этого и молчала.
— Почему ты у меня тележку не попросила? Когда тебе надо быть в Крагуеваце?
Она подняла взгляд, и он застрял в его белой раздвоенной бороде. Слышала, как шуршали газеты от ее дрожи.
— Надо было успеть до полудня и дождаться вечернего поезда. На нем они приезжают из Скопле.
— Ну тогда ты успеешь! — Он опять хлопнул ладонью по столу, пенсне подскочило. — Успеешь, доченька! Если сейчас на тележке через Левач, то будешь в Крагуеваце вечером до десяти.
Она уставилась на него: не понимала, не верила. Не могла шевельнуть губами. В ушах у нее опять звучал свисток паровоза, а она снова стояла в реке по самую грудь.
— Сейчас велю заложить кобылу. И один из этих бездельников Толы поедет с тобой. Здравко, хоть он и мальчонка еще. Пускай мужик с тобой какой-никакой будет. Кобылу подхлестнуть, да и вообще под рукой… Не будь этого гнилого неба и злобной воды кругом, может, я и сам бы с тобой поехал. Взглянуть на этого своего внука.
— Поедем, деда, — сквозь слезы произнесла она.
Он обеими руками схватился за косяк, глядя куда-то в ясени, в небо; страдание его обратилось в гнев:
— Не могу, Наталия! Пока в Сербии правит Пашич и его охвостье, шагу не сделаю из Прерова. Двенадцать лет я отсюда не двигался. Не могу, Наталия. Езжай сама, доченька. — Встав, он велел закладывать в двуколку кобылу, взять с собой на три дня овса, потом приказал Здравко надеть и обуть лучшее, что есть, приготовить хлеба и все что следует в дорогу.
У Наталии еще не укладывалось в голове, что такое можно и что постигшая ее беда поправима. Она лишь ошеломленно глядела на этого могучего необыкновенного старика, изменившего течение ее жизни, помогшего ей уехать на учебу в Белград. Положив руку на его большие ладони, она молчала.
— Если у тебя дел нету, то и домой не ходи. А я, когда пойду за газетой, загляну к учителю и расскажу обо всем. Ох, уж эти мне сербские газеты. Вот погляди, Наталия… Фронт у нас развалился, как забор перед быками. Франц Иосиф отхватил треть Сербии. Вся Мачва, Подринье и Посавина в бегах. Никто не знает, где его накроет снег, если швабы прежде не добьют. А правительство, изволь видеть, в каждом номере отдает полстраницы назначениям и повышениям чиновников. Сербия гибнет, а чернильные души да фрачников, этих народных кровопийц, правительство взялось в чины производить. И скажи мне, дочка, за что погибают несчастные мужики? За спасение чьей державы вчера вечером опять прочитали вот такие списки погибших?
Она не слышала, что он говорил. Видела только мертвое небо над Моравой и тополями, когда в мозг ей проник и застрял в венах паровозный гудок.
— Деда, может быть, я сегодня умерла, — шепнула она отсутствующе.
Он умолк и негромко, переменившимся голосом сказал:
— Злу неведома мера и край, Наталия. Тем, что оплакивают сыновей, тяжелее, чем тебе. Матери, у которой два сына погибли, тяжелее, чем той, что одного потеряла. Даже те, что утратили все, рожденное ими, не знают, где конец злу и несчастью. Может наступить время, когда не посмеют и рыдать вслух. Так, дитя мое, создан мир: живешь ты, чтобы терпеть все, что на твою голову уготовано. — Он гладил большим пальцем ее руку.
— Ты уверен, деда, к вечеру я буду в Крагуеваце?
— Как же иначе! Я ж не один раз гонял свиней по этой дороге на Земун и Пешт. А теперь смотри на меня и слушай, каким путем тебе надлежит ехать и через какие села проезжать.
И он принялся называть ей деревни, мосты и перекрестки, не упуская случая в каждом селе назвать своих политических единомышленников и недругов. Но только когда мужик вывел белую кобылу, запряженную в двуколку, когда внуку Толы Здравко старик велел сунуть нож за пояс, а топор положить в ноги, Наталия поверила, что она в самом деле едет в Крагуевац и увидит Богдана. Подхватив котомку, она кинулась к тележке. Вырвала у Здравко вожжи, вместе с Адамом училась она править лошадьми, но Ачим удержал ее, протянув три дуката:
— Один тебе, а два передай Ивану.
Она сжала пальцы и покраснела: так бывало всякий раз, когда в его тележке она, отправляясь на учебу, спешила на поезд или в Паланку, — он непременно совал ей в ладонь деньги.
Взяв дукаты, она хлестнула кобылу.
6
Когда от Ниша поезд двинулся вдоль Южной Моравы, Богдан Драгович оставил Ивана Катича в углу вагона что-то записывать в тетрадку и пересел к дверям вагона, чуть их раздвинув: он смотрел на реку и думал о Наталии. И молчаливо кивал, соглашался с Данило Историей, который по обыкновению страстно и бесполезно убеждал его в неизбежности объединения южных славян от Варны до Триеста. Отцовскую восковую свечу он размял и положил на кровоподтек, а сверху накрыл шапкой, согревая. Глаз у него почти раскрылся, но тупой болью давали о себе знать рассеченная бровь и синяк на виске. За те несколько часов, которые остались до встречи с Наталией, не исчезнут гнусные следы плетки Глишича. Он тосковал из-за этого, и ему было по душе, когда в вагоне не пели. А петь начинали всякий раз, стоило поезду притормозить перед станцией или на пути попадалась какая-нибудь женщина, чабан с овцами, старик с возом кукурузной соломы; во всю мочь, угрозой и вызовом звучала патриотическая песнь каждому, кто молчал, горевал или не был солдатом… Богдан задумчиво смотрел на реку под дождем в обрамлении оголенных тополиных рощ, на неубранную кукурузу, на черные поля и сливовые сады; он уже видел это в рассказах Наталии: прозрачную реку, обрамленную зелеными ивами и белостволыми осинами, в молодой кукурузе под лунным светом, возле некошеных лугов. И Наталия на берегу.
Резко затормозив, поезд внезапно остановился. Стих треск, скрип, стук колес, умолк разговор железа и дерева. Богдан пошире раздвинул двери вагона: глухая, совершенно пустынная станция на берегу Южной Моравы. Название не прочтешь: буквы осыпались, уцелел лишь обломок слова с тремя согласными. Изуродованное, разорванное слово почему-то взволновало его. Вдоль поезда спешил начальник станции:
— Ребята, где комендант эшелона?
— Впереди, у паровоза. А что за станция? — крикнул Богдан, встревоженный неожиданной остановкой. Может, переменили маршрут и они минуют Крагуевац? Дождь стучал по крыше вагона. Чей-то глубокий усталый голос начал песню:
Небо заплачет громко и горько:
Сербов на свете больше не будет…