— У него мой лоб. Воображаю, что можно придумать и передумать с таким лбом. Если, как утверждают, по наследству передаются склонности к определенным цветам и запахам, значит, передаются и другие склонности.
— Тебя это беспокоит? Что сын будет похож на тебя?
— Он будет жесток. И несчастен.
Он как-то странно умолк и отошел от кроватки, а она, растерявшись, не сумела ни слова произнести. Долго после этого, всякий раз склоняясь над кроваткой, она спрашивала себя: «Почему Иван будет жесток и несчастен?» Она боролась с собою и сумела избежать какого-либо вывода. И Вукашин не побуждал ее к этому. Но оставался неизменно сдержанным, скупым в своей нежности.
А когда родилась Милена, он искренне горевал о том, что у него, дескать, грубые «преровские ручищи» и он не может купать ребенка. Он вставал ночью, едва она начинала плакать, брал ее на руки, баюкал ее и пел ей какие-то смешные песенки собственного сочинения. И, оправдывая свою нежность к Милене, часто говорил:
— Несчастные эти девочки. Если их не балуют и не любят в отцовском доме, они могут всю жизнь прожить, так и не узнав, что такое нежность. Если у отца нет к ним нежности, то…
— Что — то? Отец — это не весь мир, — возмущалась она.
— Девочку отец должен любить за всех мужчин. А если кроме отца ее еще кто-нибудь полюбит, это и есть то самое, что женщины называют счастьем.
И он опять как-то по-своему умолк; ей не удалось больше ничего услышать из его уст о женской доле. И тогда уже находились поводы для разных дум; она не хотела их, не желала. Она могла обходиться без них.
Почему к Милене он был столь щедр в своей нежности, играх, подарках, великодушен ко всем ее капризам и поступкам? Он лишь улыбался, слушая, что на танцульках она в знак протеста, как сербка, отказывалась плясать польку, кадриль, вальс — все, кроме национального коло. Он ни словом ее не упрекнул, когда по тем же причинам она отказалась учиться играть на фортепьяно. «После австрийской аннексии Боснии и Герцеговины стыдно сербской девушке играть на рояле. Правда, папа?» А он в ответ разразился смехом и дернул ее за косу. Он даже не упрекнул ее, когда из шестого класса гимназии она убежала во Вране по объявлении войны Турции, чтобы стать санитаркой. Он иногда выказывал недовольство по отношению к ней, скорее грусть, нежели раздражение, с тех пор как узнал, что она влюбилась во Владимира, поручика и четника-македонца.
А с Иваном он был совсем другой человек: воспитание и принципы, отеческая строгость и мужское, крестьянское равнодушие, даже когда тот болел, редкие разговоры за обедом, непременно об идеях и об истории; награда за отменные успехи в учебе и подарок в день рождения — старые французские книги; однажды, перед отъездом Ивана в Париж, он провел наедине с сыном целый вечер; написал ему, может быть, несколько писем. И когда Иван за два дня до мобилизации вернулся из Парижа, он ему не обрадовался. В самом деле не обрадовался. Хуже того — даже не старался скрыть недовольство, но, по своему обычаю, промолчал. Помимо расспросов о суждениях французов в связи с сараевским покушением и о том, что говорят о войне студенты из славян, живущих в Австро-Венгрии, она не слышала, чтобы отец и сын беседовали о чем-то ином. И этот разговор тем злосчастным вечером, когда Иван после скромного ужина бесприютных беженцев сообщил, что завтра уходит добровольцем, а он ошарашенно, стиснув челюсти, смотрел на сына, сигарета догорала у него во рту, он позабыл о ней, начали тлеть усы. Иван пытался было встать, отец поспешно кинул окурок в стакан с вином, в свой стакан с невыпитым красным вином, на них было невыносимо глядеть. Она хотела закричать, разразиться рыданиями, но в прихожей хлопали карты и слышались голоса играющих. Она не знала, куда деть руки и как вырваться из этих чемоданов, сундуков, коробок, а Вукашин прохрипел:
— С такими глазами, в очках минус семь, добровольцем? — и задержал Ивана, который встал, чтобы куда-то уйти.
— Я, отец, в этом не виноват. Воюют такие, какие есть.
— Ты хорошо продумал?
— Основательно и со всех сторон. — Сын иронически улыбался, произнося эти им, Вукашином, часто повторяемые слова. А потом нахмурился, словно злясь на самого себя, и сердито добавил — Поэтому я и вернулся из Парижа. Ты хочешь, чтобы я оказался подлецом в глазах своих ровесников?
— Послушай меня, Иван. Я счастлив, что ты честный и храбрый юноша. Я воспитывал тебя, чтобы ты поступал только в соответствии со своими убеждениями. Если ты убежден, что тебе, полуслепому, нужно идти на войну, тогда иди. Иди, Иван. Иди, сын.
Он произнес эти слова изменившимся, странным голосом. Словно из какого-то темного омута. Куда ей никогда не удавалось заглянуть. Никогда. Хотя она давно, давно почувствовала, что такой омут существует. Тогда, пока он молчал, она, кажется, привстала с места, чтобы лучше видеть лицо мужа, глаза, слышать дыхание, потому что он не был похож на себя самого, когда сказал: «Иди, Иван, иди, сын». С каким-то вызовом, мстительностью, ненавистью. Такого выражения лица у него она прежде не видела. Это был какой-то другой, незнакомый ей Вукашин, тот, что залпом осушил свой стакан и выплюнул в тарелку окурок. Его лицо, голос, поведение так потрясли ее, что она не смогла произнести ни слова. Даже «Это безумие и самоубийство» — слова, которые рвались у нее из сердца, когда Иван сообщил о своих планах. Иван тоже был растерян от слов отца, от его вида, не удивлен, но напуган, настолько ошарашен, что в смятении, с нескрываемым чувством собственной вины и горя снова сел за маленький столик у окна, прижавшись своими коленями к ее коленям, и она ждала, что он зарыдает и попросит у отца прощения. У него тряслись губы, он смотрел прямо перед собой. Она вонзила ногти себе в тело, чтобы не закричать, не зарыдать, чтобы остаться безмолвной, окаменев перед отцом и сыном, которые сейчас истинно стали ими, через двадцать лет, вынужденные наконец бросить эти свои отвратительные мужские игры в идеи и принципы, эти свои ненавистные роли «современного отца» и «современного сына», это жестокое соперничество тщеславия. Однако ей не удалось победить себя и остаться безмолвной, она плакала. Беззвучно, наверняка беззвучно. А они оба, да, оба, презрительно глядели на нее. По-мужски и еще как-то. Они пришли в себя. Ее плач привел их в чувство. Ей-богу, они не ожидали, что она заплачет в такую минуту. Она обманула их ожидания. Ибо она вела общественную патриотическую работу в Обществе сербских сестер милосердия. А как она могла не заплакать? Хуже того — как могла остаться безмолвной в присутствии отца и сына, которые лишь громким дыханием выдавали то, что хотели сказать сейчас друг другу? Иван бы не выдержал, он должен был бы заговорить и признать, что его намерение — безумие и самоубийство, если б Вукашин с привычной угрюмостью и строгостью, тот самый Вукашин «с принципами», не встал из-за убогой трапезы и не произнес обычным сухим голосом: «А теперь вы договоритесь между собой, что из белья и вещей тебе нужно собрать на войну». И вышел из комнаты. Он не позабыл ни шляпу, ни парижскую трость. Застегнул сюртук. Даже в тот вечер он не вышел из своей комнаты в городскую тьму, не застегнувшись.
Комната покачнулась, и все поползло у нее перед глазами; покачнулось и наклонилось все в ней самой, что-то оборвалось. Ни одного-единственного слова не сказала она Ивану. Из-за своей проклятой гордости. Вовсе не ради любви к отечеству, нет. Неизвестно, как долго продолжалась судорога этого безмолвного рыдания. Иван молчал, из жалости к ней глядел прямо перед собой. Он не посмотрел на нее, даже когда взволнованно, заикаясь, произнес: «Мама, ты знаешь, я не обожатель матери Юговичей[35]. И сами Юговичи, и им подобные герои никогда не были для меня идеалом. Это ваши с Миленой идеалы. Вспомни, что ты говорила столько лет. Но пожалуйста, пожалуйста, мама, я не хочу запомнить этот вечер по твоим рыданиям». О боже, как он произнес: «Но пожалуйста, пожалуйста, мама…» Он осушил все ее слезы. Осушил этим голосом и этими словами «пожалуйста, мама», в которых выразил всего себя, от своего первого плача, когда акушерка принесла его кормить, до этого «прощай, мама» на железнодорожном вокзале, с подножки вагона, в толпе студентов и учащихся, которых с песней — Иван единственный не пел — поезд увозил в Скопле. И даже тогда, при прощании, тогда, когда сын уезжал на войну, Вукашин его не обнял. Они не обнялись. Они толковали о каком-то будущем, когда поезда будут ходить через все сербские села. Всерьез и увлеченно они рассуждали об этом. Боже, прощались ли так еще когда-либо в войну отец и сын? И она тоже не желала проронить ни слезинки на виду у всех. Улыбалась, махала руками, будто она ему не мать, а любовница. Будто ее сын уезжал не на войну, а на экскурсию.