Тишина одновременно с сумерками упала на опустошенные дома и усталое войско.
— Где взводный? — испуганно кричал Алекса Дачич. — Где Иван Катич, солнца вам в жизни не видать?! — И метался от дома к дому, от солдата к солдату. — Когда вы его последний раз видели? Где ты его видел?
Солдаты пожимали плечами, молчали, не знали, когда исчез Катич. Убитым его никто не видел. Кто-то сказал, будто он вбежал за тремя швабами в загон. Больше его не видели.
Алекса Дачич с солдатами пошел к загону. Темно. Звал Ивана. Тишина.
— Иван! Взводный! — кричали солдаты.
Взявшись за руки, они медленно шли на ощупь, спотыкаясь о кусты, звали, слушали. Не раз обошли огороженное пространство. И остановились у изгороди. Тишина.
Алекса Дачич чуть отошел в сторону, сразу погрузившись во мрак. И громко зарыдал.
20
На рассвете Алекса Дачич опять пришел в загон искать Ивана. И в зарослях, перед кустами, обнаружил его ранец. Находка эта не вызвала у него радости. Присев на пенек, он долго держал ранец на коленях, пытаясь догадаться, почему его спрятали. Совершенно очевидно, он не был брошен. Алекса раскрыл его: вместе с нижним бельем и рубахой, куском мыла и черносливинами там лежала тоненькая тетрадка, в которую, Алекса часто видел, Иван что-то записывал, подолгу сидя один. Начал читать с третьей страницы, не разбирая, опуская некоторые слова:
Мы молча идем горами к полю боя и слушаем гул и рев сражения.
А гул существует во мне, поле боя существует и внутри меня. Здесь, в душе, в стволе воли, решится почти все, до чего мне есть дело.
Это проверка нашего духа: «Пусть будет то, чего быть не может». Нутром я чувствую, что это не только лозунг нашего патриотического восторга. «Пусть будет то, чего быть не может» — это условие нашего существования. Жуткая цена! Фатальность нашей судьбы. Какая-то космическая несправедливость, от которой трепещут и старятся сувоборские буки.
В этой нашей войне решается вопрос не только о Сербии, о свободе, объединении южных славян. Под вопросом человеческие, а не государственные границы. Испытанию, искушению подвергается человек как таковой, без всяких одежд. Будем мы разгромлены, судьба человека на земле неминуемо примет иное течение.
Мы прячем глаза друг от друга. Не смеем взглянуть на самих себя.
*
Я погибну. Только бы не в голову. Мне ужасно жаль головы. Неважно, что она уже не невинна.
*
Если я переживу войну, клянусь никогда не произносить слово «счастье». Благо Богдану, он страдает и из-за девушки, Наталии.
*
В сочельник, я учился тогда в седьмом классе, отец спросил:
«Иван, ты веришь в бога?»
Я выпалил не задумываясь:
«Не верю».
«А ты в этом твердо убежден?»
«Да».
«И все-таки подумай как следует».
«Ты предлагаешь мне стать верующим?»
«Я не предлагаю. Но я считаю, что бог — первая главная проблема в молодости. Ее нужно решать без чужой помощи. Человек должен сперва определиться по отношению к богу, а затем к миру людей».
Я не послушал и не понял отца. И, читая Паскаля, не принял бога, которого, по нему, чувствует сердце, а не разум. Теперь, ожидая атаку швабов, я воистину чувствую в сердце и возле диафрагмы бога. Но это бог всех трусов. Не хочу его в страхе! Какая может быть связь между богом и германскими снарядами и пулями?
*
Ждем приказа атакой вернуть голую, заснеженную гору. Смотрю на своих солдат: сколько нас погибнет ради этой безымянной горы и нагромождений камня? Неужели именно эта голая гора — родина? Все эти склоны, скаты, лощины — наша родина?
Похоже, и командир батальона майор Гаврило Станковий раздумывает об этом. Ждем приказа, чтобы ринуться на погибель.
Выдержу.
*
Я вспоминаю, папа, о периоде твоей долгой депрессии, которая обеспокоила маму и напугала нас с Миленой. «Тебя опять обругали в газетах?» — собравшись с духом, решился я спросить тебя после ужина, за которым мы все четверо молчали. Когда мы остались вдвоем, ты мне, между прочим, сказал, что любовь к людям открыто и свободно могут выражать только поэты.
Не помню, что я ответил, но знаю, что был удивлен твоими словами. А ты добавил: «Потому что люди от поэтов ничего не требуют, а те ничем не рискуют в этой своей любви. Когда ты, сынок, ощущаешь потребность делать людям добро, ты делаешь это из чувства долга. Поскольку долг позволяет существовать твоей гордости и обеспечивает уважение к самому себе». Ты сказал мне правду.
Война — это атака на человека со всех сторон!
*
Нас разгромила германская артиллерия. Разбила обоз и лазарет, разметала наш батальон. Разрыла наши поля и нивы, раскрошила сливовые сады и леса.
У нас нет снарядов, чтобы отплатить.
Богдан в отчаянии мне сказал: «Любое неравноправие, даже в возможности убивать, унижает человека».
Я с этим согласен. Я все больше соглашаюсь с социалистами. Кроме их веры в будущее. В этом их храме я никогда не буду прихожанином.
*
До тех пор пока убивают, все равно по какой причине, люди не заслуживают уважения. Трусы мне противны, но и храбрецы не восхищают.
*
Мати, почему ты не обучила меня голодать? Неужели что-то было для тебя важнее в моем будущем, чем эта наука?
*
Смерзшийся мозг человека.
Мертвый солдат с расколотым черепом. Не знаю, чем можно так расколоть череп, чтобы открылись розоватые заледеневшие мозги?
Война — это раскалывание черепов. Растрата мозгов.
У меня, помнится, было когда-то намерение защитить в Сорбонне диссертацию о Свете.
*
После войны будет еще больше злых людей. Непорядочные станут еще более непорядочными. А несчастные — еще более несчастными. Поскольку любой человеческой возможности и потребности творить зло и любой нашей муке и печали война добавляет причину и право, они возвеличиваются и становятся неистребимыми. Нам следовало бы беспокоиться не только о том, как пережить войну, но и о том, как, злые и несчастные, будем мы жить и существовать после войны. Но воители не могут думать. Война им не позволяет.
Если б я не выдержал все это, как бы я потом жил?
*
Богдан сегодня ночью шепотом у меня спросил:
«Веришь ли ты по-прежнему тому философу, который считает, будто самые негромкие слова приносят бури, а мысли, приходящие ногами голубя, правят миром?»
Я ответил:
«Понимаю, что это ложь, но хочу в это верить. Пока хочу».
*
Мы с Богданом все меньше разговариваем. Не решаемся говорить о том, о чем в Скопле шептались целыми ночами.
Мы болеем войною, как болеем чумой, холерой или другими подобными смертоносными болезнями. Мы постепенно заражаемся жестокостью и убийством. И прикрываемся молчанием.
Выживший станет больным, калекой, безумцем. Европа станет неоглядной больничной палатой и лечебницей для умалишенных, где выжившие будут топить в сортирах своих лекарей. И те, что родятся после войны, по мере роста и готовности к мобилизации и службе в армии будут делать все, чтобы заболеть, сойти с ума, дабы медицинские комиссии признали их непригодными к службе. Люди будут счастливы оттого, что они больны и искалечены. Это единственное будущее, в которое я сейчас могу верить.
Об этом вчера вечером я говорил Богдану, когда мы, отступая, под австрийскими снарядами продирались оврагами. А Богдан молчал. Он молчал так, будто решил умереть.
*
По пояс в снегу я прислонился к дереву. Мороз не позволяет спать. Отдать жизнь за сон.
…Умереть, уснуть. — Уснуть!
И видеть сны, быть может? Вот в чем трудность:
какие сны приснятся в смертном сне,
когда мы сбросим этот бренный шум…
[78]