— Нет, не сюда. Давайте в другую корчму. В общину. — И повернул к мосту через Рибницу, где выиграл первый бой за свою армию, бой против хаоса, когда сумел отделить страх беженцев от страха солдат, когда положил начало порядку посреди всеобщей неразберихи. Никогда прежде не было перед ним более крутого пути, чем на этом ровном участке от корчмы до моста и по дороге от Рудника до Мионицы.
Из дворов выходили женщины, дети, старики, здоровались с ним, что-то ему кричали; он не слыхал их за грохотом той ожившей канонады у Бреждья, блеяния овец и мычания скота за Рибницей, криков и брани перед забитым людьми мостом — а ведь всего двадцать четыре дня назад. Мороз продирал по коже даже от воспоминаний, как двигался он узкой расселиной между людьми, в воронке, образовавшейся и ширившейся перед ним; вместе со Спасичем и Драгутином он должен был пройти опустевшим мостом над ревущей рекой и построить войска на берегу, под дождем, в сгущавшихся сумерках, посреди капустного поля. Что было бы сейчас, если б Драгутин заиграл на своей дудке? Каменный мост гудел под копытами лошадей, тело Мишича колотилось в седле. Заиграть Драгутину? Он взглянул на солдата: задумался о чем-то, а лицо грустное. Помнит ли он, как играл тогда и отчаявшиеся солдаты стреляли в него из темноты?
— Сильно испугался, Драгутин, помнишь, когда в тебя стреляли ночью, а ты играл на дудке?
— Нет, господин воевода, не очень. Не боялся я. Такой уж у меня день выпал.
— Однако мог играть.
— Не знаю, ей-богу, не знаю, что со мной было. Теперь перед вами вроде и стыдно, что играл посреди тогдашней беды. Не знаю, что со мной было.
Воевода Мишич повторял про себя его слова: «Не знаю, что со мной было». Может, это и есть настоящее. Я тоже не знаю, что со мной было. В одиночку противостоять такому ужасу, такому отчаянию.
На берегу мутной Рибницы, на капустном поле, там, где из бежавшей очертя голову толпы он создавал и выстраивал батальон, из хаоса созидал порядок, лежали трупы: женщины, мальчишки, простоволосые старики. Меховые шапки надеты на деревья. Забавлялись убийцы или хотели запугать прохожих? Он придержал коня. И все остановились.
— Как будто поймали за кражей капусты в придворном огороде Франца Иосифа! — гневно произнес кто-то из офицеров.
Он поехал дальше, не хотел, чтобы разговор за спиной продолжался. Из дворов выбегали женщины в черном, ребятишки, старики, кричали вразнобой:
— Да здравствует сербская армия! Да здравствуют наши освободители! — а узнав его: — Да здравствует генерал Живоин Мишич!
Он собирался улыбкой им отвечать. Однако на домах, под крышами, свисали черные флаги. И как будто не было ни одного дома без такого флага. Отвечал приветствием, козырял, с трудом держась в седле — сказалась долгая езда и внезапно охватившая слабость.
В приказе по армии на завтрашний день он скажет: гоните их без остановки до Дрины и Савы. Гоните до последнего дыхания. Жестоко покарайте австрийскую карательную экспедицию. Покарайте их за то, что они пришли карать нас за нашу решимость жить.
Люди выбегали на дорогу; мужчины несли кружки с ракией, женщины в фартуках — хлеб, яблоки и чернослив. Узнав его, выкрикивали его имя.
Покарайте их, но справедливо. Победа, лишенная справедливости, не победа. Кто умеет только ненавидеть, не может быть справедлив. А можно ли и каким образом в эти дни быть справедливым?
Он проезжал мимо двора, где несколько человек окружали некрашеный гроб с покойником; надрывно голосили женщины, детишки словно прилипли к стене дома, и один-единственный мужчина склонился у изголовья, держа в руках свечу.
Как быть справедливым после стольких смертей?
Он едва дождался, когда можно было спешиться перед зданием общины.
Старики целовали офицеров, их лошадей, взволнованно, давясь рыданиями, выкрикивали его имя, здороваясь, долго не выпускали руку; ребятишки сбегались, норовили прикоснуться к его генеральской шинели. Полагалось бы что-нибудь им сказать, но у него не находилось нужных слов. Все, что приходило в голову, казалось ненастоящим, и он торопливо вошел в дом. Вонь испражнений в коридоре с кирпичным полом ударила в нос, заставив остановиться.
— И на это вас хватило, — вслух произнес он.
С улицы люди кричали, чтоб он подождал, пока вымоют здание. Не надеялись, что наши так скоро придут в общину; председатель скрылся перед самым вступлением швабов, глашатая убили в тот день, когда он не захотел или не сумел громогласно объявить на улицах города приказ австрийского коменданта.
Он вошел в первую комнату и опустился на скамью, прежде, до войны, здесь ожидали тяжебщики и просители. На канцелярском столе, за которым, вероятно, восседал председатель общины, валялись консервные банки, обрывки газет, стояла полная бутылка. Адъютант Спасич проворно подставил стул; Мишич отмахнулся.
— Здесь тоже люди сидели, — произнес он, чувствуя себя униженным и глядя на синие подштанники, рваные белые носки в углу на соломе рядом с разломанной рамой портрета короля Петра. Драгутин быстро собрал все и вынес.
Мишич посмотрел на часы: три пополудни. Он мог бы до сумерек попасть в Струганик, домой. Поглядеть, что осталось и кто уцелел из его большого семейства. Но сперва на могилу матери. Будь она жива, не обрадовалась бы она сегодня сыну-воеводе. Нет. Глаза бы наполнились слезами, губы сжались в молчании.
— Сколько мы здесь задержимся, господин генерал? Простите, господин воевода.
— Я пока не решил, Хаджич. Немного передохнем. Пожалуйста, распорядитесь, чтоб поскорее похоронили этих убитых возле моста.
Оставшись один, он закурил. Перед зданием общины усиливался радостный гул голосов. Слышалось его имя. Его хотели видеть. В его честь подняла трезвон мионицкая церковь. Он хорошо знал светлый, певучий голос колокола мионицкой церкви, слушал его с Бачинаца по воскресеньям и праздникам. Прислонившись к стене, зажмурился: сегодня в Валево не попасть. Прямо отсюда на могилу матери. Чтобы в сумерках помолчать возле надгробного камня, невысокого, согбенного, какой была она сама в жизни. Положить ладони на могильный холмик, потонувший в траве.
19
Иван Катич без очков стоял возле Алексы Дачича в середине цепи своего взвода у обочины проселочной дороги и вглядывался в туманность голого поля, по которому вдоль черного горизонта тянулось продолговатое темное пятно.
— Где они сейчас, Алекса?
— На винтовочный выстрел от нас. Вот сейчас через какие-то изгороди перелезают.
— Сколько их?
— Наших человек, должно быть, около ста. А швабов не знаю… Наверное, тоже с сотню будет.
Иван прижался к дереву и сквозь тонкое плетево изгороди напряженно всматривался в колышущуюся пелену мрака, которая то уплотнялась, то распадалась в серости неба, темных пятнах деревьев, изгородей, нагромождений камней. Все было как во сне. Поле вроде бы как поле, а вроде и нет. Страх словно бы не настоящий страх; боль в голове, во лбу точно не настоящая боль. И день не такой, как все прежние, запомнившийся…
Потому что у этого дня не было рассвета; ночь за собою увела зарю и свет, оставив полную корчму убитых австрийцев и сербов, конские трупы во дворе, мертвых девушек, женщин, детей в канавах. Собственно говоря, у него ночь разделилась на части; первая — до потери очков при атаке на штаб какой-то альпийской дивизии, обоз и госпиталь — жуткая рукопашная схватка, штыками и прикладами в темноте, погоня за штабными офицерами, которые пытались укрыться среди раненых, стреляли на любой голос и стон. Мутный, обжигающий вихрь чем-то хватил его по черепу, стекла взорвались, как фугасные снаряды, и все разом потухло и смолкло. Когда он почувствовал влагу на лице и увидел зажженные лампы, выяснилось, что его держит на руках Алекса Дачич и, ругаясь с кем-то, укладывает на школьную скамью. Он различил освещенную классную доску и возле нее учителя в мундире австрийского офицера: что за сон! В классе ужасно шумели, как бывает перед каникулами…
— Подними голову, чтоб перевязать, — будил его Алекса Дачич. — Ну-ка давай, взводный. Долбанул тебя кто-то прикладом.