— Господин Катич, прошу вас… Остановитесь. Я должен проводить вас до его кабинета. Извините. Видно, очень прижало. Я понимаю, о чем вы думаете. Но поступили какие-то опасные телеграммы.
Он замедлил шаг, однако не остановился. Он не может сказать этому жандарму: разве у меня есть что-нибудь общее с Николой Пашичем и дипломатическими телеграммами?
— Пожалуйста, не сопровождайте меня. Идите впереди. Я сам знаю, куда нужно идти.
Он и не заметил, когда повернул к городу, медленно, нерешительно следуя за жандармом.
Неужели и после нынешних предвыборных выступлений, когда они были непосредственными соперниками, причем в одном и том же избирательном округе, когда Вукашин стремился победить там, где министр был сильнее, после статьи «Конец Николы Пашича и старой политической эры», после такой атаки на внешнюю политику правительства несколько дней назад в парламенте, неужели после всего этого Пашич его зовет…
Он остановился. Над Нишем, над деревьями и печными трубами, извивались и таяли синие вечерние дымы. Он вступит в город, когда зажгутся огни. Люди не должны видеть, как сопровождаемый жандармом он входит в кабинет Пашича. Война сделала человеческую глупость еще более очевидной и бессовестной. Присев на упавшее дерево, он закурил. У него за спиной холодно журчала река.
3
Тогда тоже были сумерки, август, знойные белградские сумерки. Милена только начинала ходить, когда они впервые наедине разговаривали друг с другом. Со страхом он медленно пробирался сквозь толпу гуляющих, мимо столиков и стульев на Теразиях[26], пропитанных неприятным запахом угля, чевапчичей[27], резаного лука. Запах всегда возникал при этих воспоминаниях. Вукашин с трепетом вошел в дом и кабинет, в полутьме которого гостя поджидал сам Пашич со своей седой длинной бородой. Тихо, шепотом поздоровался, не предлагая сесть, протянул дольку груши. И долго молчал, неторопливо пережевывая грушу.
— Я могу сесть, господин Пашич? — растерянно и несколько обиженно спросил Вукашин, после того как несколько минут вынужден был стоять.
— Садись, сынок, будь как дома. — Старик произнес это так тепло, по-отечески, что Вукашину стало досадно на свою обиду.
И, когда они доели грушу, сказал:
— Я позвал тебя, чтобы сказать вот что. Мы хотим на съезде партии выбрать тебя в Главный комитет, а потом протолкнуть на выборах депутатом. Для дальнейшего и для более высокого ты, слава богу, разумом обладаешь. Да и сын Ачима ты. Вот, чтоб ты знал. Подобающим образом и держись. — Он произнес все это тихо, с паузами, слово за словом.
Госпожа Джюрджина вошла с зажженной лампой, Пашич отмахнулся: «Не нужно нам лампы». Они сидели в темноте; собаки лаяли на Савамале; небо прорезала большая молния. Вукашин был благодарен за то, что старик не оставил лампу. И словно в этот миг, в этой темноте он отчетливо понял: все, что, будучи в Париже, он намеревался сделать, и все, что пытался по возвращении в Белград сделать, завершилось неудачей. Это не просто неудача. Неуспех в нашей среде делает человека глупцом. Позорит его. Унижает, марает. Идее противостоят не идеей, а пренебрежением и бранью. Знания высмеиваются. Истину ненавидят и презирают. Поэтому он и коснулся руки Пашича с чувством благодарности за эту неожиданную благосклонность, не выпрошенную, но предложенную благосклонность, помощь, с которой он на самом деле, руководствуясь своим разумом, продолжит «дальше» и «выше». Да, тот показался ему спасителем. Он поверил в это. Должен был поверить. Ибо после своего столь мучительного расставания с отцом, а еще раньше — окончательного разрыва с социалистами и друзьями первой молодости, особенно после решительного отказа тестя, унизительного отказа дать ему деньги для строительства фабрики сельскохозяйственных орудий, он усомнился в возможности своего «разрыва с прошлым и обстоятельствами». Пошатнулась его вера в то, что со своими новыми взглядами он сумеет осуществить в Сербии что-либо значительное; он уже собирался навсегда отказаться от политической борьбы и заняться преподаванием в университете. И вдруг теперь Пашич, всемогущий деятель партии, призывает его к руководству самой большой партией! Легко, несколькими словами, без всяких условий он предлагает ему возможность успеха. И предлагает это человеку, который пользовался любым случаем выразить свое недружелюбие по отношению к нему, сыну своего самого лютого врага в партии. Нет, тогда он наверняка не думал, почему Пашич это делает.
Он не помнит, произнес ли он сам хотя бы слово после столь щедрого обещания Пашича; не помнит, говорил ли что-либо ему Пашич после этого «подобающим образом и держись». Зато он отчетливо помнит, что они сидели в душной темноте и ели грушу, которую тот разрезал на дольки и предлагал ему, касаясь долькой его руки. Он ел грушу Пашича и уже видел и слышал себя произносящим речь на съезде радикальной партии, на многолюдных митингах, в Народном парламенте. Он видел себя депутатом, министром, президентом республики, который возрождает Сербию и вводит ее в Европу. Да, да. Не менее, на меньшее он в те годы был не согласен. И не только он. Каким-то безумием исторического величия были проникнуты их юношеские амбиции. Мужики становились князьями. Крестьяне — трибунами. Гимназисты были пророками. В историю входили прямо из загонов и сливовых садов. Великими идеями, новой верой распаляли им души русские и французские книги.
Неведомо, как долго в тот первый раз оставался он наедине с Пашичем, в той особенной тьме его кабинета, поедая с ним грушу, а мыслями был далеко в будущем, где полыхали молнии над Земуном и гремели громы над Сремом. Когда холодный ветер с шумом ворвался в комнату, Пашич стоял у окна, глядя на запад, и молнии вспыхивали у него в бороде, которую рвал ветер. Он показался ему могучим и большим в этом предгрозовом обрамлении, напомнил того Пашича, который был учеником и товарищем Бакунина; несколько мгновений он видел Пашича последователем Светозара Марковича[28], Пашича до Тимокского восстания, он совсем позабыл, что тот вовремя успел скрыться, а после покушения на короля Милана в Иванов день отрекся от своих убеждений. Потом он вспомнил своего отца Ачима, который тем летом в Поморавье проводил собрания против «предателя Пашича, вождя лавочников и дельцов» и вкладывал все силы в то, чтобы изгнать его из руководства радикальной партии. Нет, об этом Вукашин много не размышлял. Конечно, нет, иначе ему пришлось бы сделать вывод. Или хотя бы усомниться в искренних и добрых намерениях Пашича по отношению к нему. Позже, много позже зажглись та боль, стыд и раскаяние. Кажется, он не прощаясь вышел на улицу, которую опустошал ветер, переворачивая стулья перед кафе, пока буфетчики водой из ведер заливали угли в жаровнях. Похоже, самое важное после возвращения из Парижа было все-таки решено в ту предгрозовую ночь и произошло в кабинете Пашича, а не в Прерове, в отцовском доме, возле очага, в сочельник, когда он в открытую столкнулся с отцом.
Тогда, когда он съел грушу из руки Пашича, съел грушу — она была сладкая, липкая, пахла медом, — тогда вновь дорога его жизни сделала поворот, переломилась под прямым углом, а не на том съезде радикальной партии, где он произнес речь против стариков и консерваторов, после чего последовала эта всеми газетами обмусоленная сцена — Ачим покидает съезд. Лишь несколько мгновений испытывал он колебания, слушая отца, который говорил о народе и государстве — какое он хочет видеть; несколько мгновений, пока отец говорил о нищете и беззаконии в Сербии, он страдал, но чувство его переменилось, как только отец впервые ударил палкой по трибуне, угрожая «фрачникам, чернильным душам и ростовщикам», заглушаемый возгласами одобрения горластых единомышленников, стариков и крестьян. Своим видом и воплями не менее, чем слова Ачима, они не позволили ему отступить и промолчать перед отцом. Вызов, следовательно, был более глубокий и более туманный. Много туманнее страсти ни перед кем не отступать. И куда глубже, нежели желание всюду утверждать свою силу, пренебрегая последствиями. Однако он как-то слишком легко поверил, будто здесь, именно в его открытом столкновении с отцом, что-то окончательно решается и преломляется для его будущего. Он не чувствовал себя виноватым в том, что они противники. По сути дела, отец давно и именно своей любовью сделал его противником бород и низких потолков. Разыгралась старая история в сербском духе о жертвах и предательстве, о столкновении старой и новой веры, об отцеубийстве и сыноубийстве в погоне за властью и силой. Правда, если оригинальные трагикомедии разыгрывались на городских площадях и в королевских покоях, то эта наша, сербская, происходила в кафе «Париж». Ее режиссером были не фатум и не незримая сила, правящая людьми и миром; режиссер ее сидел здесь же за столиком — рядом с ним стоял кельнер — и спокойно слушал, глядя на конец своей длинной бороды. Все хорошо знали свои роли, и все происходило так, как было намечено. Как должно быть. Потому-то Вукашина и пронзило чувство: а вдруг он станет лишь жертвой высшей неизбежности, той, которая все человеческие желания и помыслы связывает своим узлом неизменной бессмыслицы, вечной тщеты. Тем крепче, чем сила жертвы больше. Это чувство пронзило целиком его существо. И по сей день он не знает, говорил ли он сразу после Ачима. Или не желает этого знать? Безразлично. Не это было решающим. Решило то, что он не мог отказаться от своих идей. Не мог, ни слова не мог сказать по-другому. В противном случае ему оставалось бы только взять шляпу и трость, покинуть собрание, навсегда уйти от общественной жизни и отказаться от своих великих целей. А он искренне верил в них. Но почему он не остановился, когда Ачим поднялся и нахлобучил шапку? Если б он это сделал. Он не перестал говорить и когда Ачим стукнул палкой по стулу; сквозь какой-то слишком громкий смех, что вспыхивал в зале, Ачим добрался к выходу, пошатываясь и спотыкаясь, остановился у двери, обернулся, взглянул на него… «Я говорил, точно в зале стояла абсолютная тишина. Говорят, у меня даже голос не дрогнул. Нет, это не может быть правдой. Тогда Ачим Катич плюнул в сторону трибуны, рассказывали». На него или на Пашича? Это утверждалось и пересказывалось соответственно политическим убеждениям и вкусам.