Сейчас он поджаривал кукурузу, молчал. Сыпал снег. Пестрые шальные хлопья. В горах — на Равна-Горе и у Муйовой Могилы — рвались снаряды. Порывы ветра приносили сухой, как бы слипшийся треск винтовок и пулеметов: подходили к концу дневные командирские заботы. Но только не его собственные и не его командиров. Это люди Потиорека расползались по Сувобору, занимая последние рубежи перед завтрашним днем. И все — глядя на карты; они изучали карты, где черные стрелы окружали районы предстоящего наступления. Сейчас генерал-фельдцегмейстер Оскар Потиорек по большой карте, висящей на стене в штабе — где-то он отогревается сербскими буковыми поленьями? — рукояткой хлыста обводит кольцо вокруг Раяца и Сувобора. Рукояткой хлыста указывает направление завтрашнего наступления. Напрасно. Завтра он будет сражаться только с горами, снегом, слякотью, крутизною и оврагами; завтра он будет наступать в тишину. Безмолвие встанет над Сувобором, Равна- Горой. Он не услышит ни одного винтовочного выстрела Первой сербской армии. От Качара до реки Дичины не увидит он ни одного сербского солдата. Кругом будет тихо и пусто. Деревья и утонувшие в снегу пни. Оледенелые овраги. На откосах следы и тропы сербских колонн. Завтра в полдень вместо победных реляций Оскар Потиорек будет читать донесения: сербов на Сувоборе нет. Это смутило бы и напугало самого Наполеона, а что говорить о каком-то швабском Потиореке. Наполеона-то наверняка, а вот Оскара Потиорека? Чем его напугать и смутить? Так думать не следует. Военачальник всегда воюет прежде всего против самого себя. Сперва он должен победить того, кто поступает так, как, по его расчетам, будет поступать его противник.
Он вздрогнул от озноба, от жара густого, сочного пламени; устремил взгляд во тьму, в глубь пелены пестрого крупного снега: под навесами корчмы толпились связные и штабные офицеры невысоких чинов, с чем-то возились, переговаривались, смотрели, как он жарит кукурузу, ждали, что он скажет, что предпримет. Драгутин приносил дрова, сваливал осторожно и тихо.
— Скажи мне, Драгутин, о чем думают, на что надеются солдаты, твои товарищи, вестовые и связные, что толпятся возле штаба? — шепотом спрашивал Мишич.
— Что толку солдату думать, господин генерал? Делают то, что должны и что могут делать.
— А могут еще, Драгутин? Будут ли и дальше делать то, что должны?
— Должны.
— И до каких же пор?
Драгутин поднял брови, пожал плечами, замер, устремив глаза в огонь; растворился в темноте.
— О чем он тебя спрашивал? — поинтересовался профессор Зария.
— Дрова сырые, говорит, дымно. Видишь, брови нахмурил.
— Известно ли вам, господа, что любой мужик, хоть он и слыхом не слыхал о толстовском Платоне Каратаеве, хоть он и грамоте не обучен, перед каждым горожанином, если тот не налоговый инспектор, полицейский писарь или купец, любит разыгрывать мудреца. Да только мы-то не графы Безуховы. Мы друг друга насквозь видим, Драгутин.
— Так оно вам и подобает, господин профессор и поручик.
— Как это возможно — ошибиться в калибре артиллерийских снарядов? Когда калибр наших орудий известен. У них же самих покупали. Пушки — это не опанки. И французы не безграмотные. Ошибиться на два с половиной миллиметра, господи боже мой! Иуды Искариоты. Мы платили им золотом и кровью, а они, обманув, убили в нас надежду. Ох уж эта Европа! Господа и братья, более жестокой ошибки, чем эта ошибка союзников, то есть французов, эти их два с половиной миллиметра, не бывало во веки веков. Равно как и ничего позорнее такого дружеского обмана, профессор. Два с половиной миллиметра. Да, уж эта Европа!
— Ну хорошо, господа, но почему генерал не потребует, чтобы к нам на позиции доставили эти негодные снаряды. Пусть солдаты их увидят, хотя бы неподходящие. Загонят их наши канониры в стволы — что для них два с половиной миллиметра! Ну разорвет ствол. Лишь бы нас слыхать было. Разжуем мы как-нибудь эти два с половиной миллиметра, что нам стоит.
…После трехдневных боев он потерял и Сувобор, и гукошские позиции. Он надеялся на горы, разбитые дороги, бездорожье. На дождь, снег и туман. Он надеялся на землю и небо. Все вместе они растерзают, разорвут армию Потиорека, которая будет подыхать в ущельях и колдобинах. И он загонит ее в топи Колубары. Однако швабы оказались настолько сильны, что сумели преодолеть и грязь, и непогоду, сумели занять одну за другой косы, скалы; шаг за шагом взбирались они на Мален, Сувобор, Раяц. Потиорек упрямо и методично вел войну. Нигде не обнаружил он всей своей силы. Что задумывал, того и добивался. Приобретенное хорошо оберегал. Удары его были продуманны. Теперь с Сувобора он вцепится ему в спину и разорвет армию на куски. Это сумел бы сделать даже фельдфебель, не то что генерал-фельдцегмейстер и командующий Балканской армией Австро-Венгерской империи. Может быть, в этих своих мелких победах он растратил силу, необходимую для победы решающей? Может быть, у него нет резервов? Может быть… Не наступил ли тот момент, когда и «может быть» является фактом для принятия решения? Единственная, последняя возможность спасения. Может быть. Неужели это все, на что он может опираться в своих замыслах и действиях?..
Тола Дачич, не пожелавший вернуться с Джордже Катичем в Прерово и отиравшийся вокруг штабов и лазаретов Первой армии, шепотком встретил Драгутина:
— Чего-то у нас командир сник?
— А тебе, старик, что за дело до командирских забот?
— Как «что за дело»? От его забот жизнь трех моих сыновей зависит. О чем он тебя сквозь усы-то спрашивал?
— Спросил, сдамся ли я сегодня ночью швабам.
— А ты что ему сказал?
— Я отвечал: тяжело сейчас ихнему швабскому Живоину Мишичу.
— Почему это?
— Не знаю. Так надо было сказать.
— Слишком он к огню клонится. Усы спалит. Негоже долго в огонь глядеть:
— Греется человек. Что может быть лучше — отогреваться у огня под навесом, когда снаружи снег валит.
— Такие, что в угли глядят да молчат, если не перед богом в долгу, то наверняка другому беду измышляют.
— Ты, старик, что крутишься возле штаба?
— Хочу видеть, как в этой беде действует штаб армии и его командующий. У меня три сына в Первой армии, тебе ровесники, потому и есть у меня право войти в штаб да поглядеть, что в нем творится.
— Нет у тебя такого права, хоть бы тридцать три сына у тебя служило в Первой армии. Не в батраках у тебя Живоин Мишич.
— Я лучше тебя знаю, кто он мне. Только не знаю, есть ли счастье у этого человека. Как полагаешь, ты к нему близко, это сразу видать, везучий он, а? То есть любит ли его удача в жизни, а?
— Откуда мне знать? И какое тебе дело до его удачи!
— Есть дело, сынок. Коли он не тот человек, которого счастье любит, то не видать нам неба над головой. Такую беду может отвести лишь тот, у которого больше счастья, чем силы и разума.
…Больше того, что сделала Первая армия, сделать она не могла, размышлял генерал Мишич, помешивая угли. Не было у нее силы даже крохотного успеха добиться и назавтра увеличить его. Все, что сегодня удавалось добыть кровью, завтра обходилось еще дороже, терялось. Успех в одном месте утрачивал свое значение из-за неуспеха в другом. То, что в течение двух дней великой ценой сохранялось, на третий ускользало из рук из-за повсеместного крушения. Из-за утраты основных позиций не выдерживали второстепенные. Армия дробилась на убитых, дезертиров и предателей, исходила кровью, распинаемая в непосильной борьбе, не соответствовавшей ее мощи. И время распадалось, крошилось и уплывало с дождями, уносилось метелями. Ночь подрывала силу дня, день надламывался с приходом зари. Время смешалось, как вешние воды. Заблудилось, как ручьи в горах, и сливалось в бурные потоки, устремившиеся на него. С тех пор как он принял командование, ничто — ни во времени, ни в пространстве, ни в передвижениях и помыслах — не оставалось цельным и устойчивым. Время и обстоятельства разрушали идеи, раскалывали решения, обрывали распоряжения, отдаваемые с помощью полевого телефона, и приказы, записываемые в дневнике штаба армии. А он сам? Что сделал он? Все его атаки в конечном счете завершались поражениями. Он атаковал более сильного. Он защищал больше, чем мог защитить. Виноват ли он в том, что у него такие жертвы, что его армия так измучена? Где он ошибся? Когда?