Чтоб поняли, надо кричать, как меня обманули, что значило: назвать имена Щ. и чудища, скрытого в недрах капитализма; это значило: назвать имя неназванного Азефа; это значило: выявить всем насильникам мое отношенье к режиму насилия; все, взятое вместе, мне, обессиленному неравной борьбой, — невозможно; вот какие мысли курились в минуты, когда за стеною звучало мне «Requiem» Моцарта; а со стены из зеленого зеркала неотрывно глядело все то же худое, зеленое мое же лицо: самопознание тяжело!
Так девятьсот шестой год, год безумий, борьбы… до пролития крови своей под ножом оператора, — стал медлительными годами меланхолического уныния, которое от всех я скрывал. Раздавались звонки: кто? Почитатели: спрашивать о смысле жизни. В 1908 году горничная отвечала: видеть нельзя.
Приходил вечер; а с ним опостылевшая повинность: тащиться на кафедру, или в «Кружок» (защищать дело Брюсова), или в «Дом песни» (ратовать за д'Альгейма), или в «Эстетику», — обличать журналистов; а кого обличать, коли неназываемы ничьи имена в жалких средствах понятий; режим бреда и ужаса господствовал над «понятиями», — штыками и пушками, застенками, кандалами, развратом, повальным плясом, повальным пьянством, повальным картежничеством и похабством неприличных фотографических карточек, продаваемых в каждом писчебумажном магазине под покровительством московской полиции, видевшей в этом средство отвлечь молодежь от общественности.
Встав с дивана, натаскивал я на себя свой крахмал и сюртук: шел на новый скандал:
Одетый в теневой сюртук,
Обвитый роем меланхолий,
Я всюду был… И был я звук
Неугасимой, темной боли…
Бросал я желчный голос свой
В дома, в года, в пространства, в зори,
В гром переполненных толпой
Нелегко было перепереть через этот трудный период; ломались мои отношенья со многими.
С 1901 года углубилась дружба моя с Соловьевым; а встреча с поэзией Блока, знакомства с Валерием Брюсовым, Гиппиус, Мережковским влияли на стиль отношения к жизни; и так же влияла внезапная дружба с Э. Метнером, Эллисом, Эртелем, с Батюшковым, сближенье с Владимировым.
К концу семилетия я — в оппозиции к Блоку; Владимиров, Батюшков, Эртель отходят; в душе моей Мережковские перегорели уже (я письмом к Мережковскому силюсь себя отделить от него);5 еще с Брюсовым, с Метнером и с Соловьевым дружил я по-прежнему; но с 1909 г. линия деловых отношений с Валерием Брюсовым уже идет на убыль; я отхожу к «Мусагету»; а он — к реформируемой «Русской мысли». С тех пор пресекаются и все сношения со «Скорпионом».
А летом 1909-го — первое недоразумение с Соловьевым; идеологически мы друг от друга отходим;6 в двенадцатом он не приемлет позиций моих;7 отношения с Метнером — ряд «черных кошек», подготовляющих мой разрыв с «Мусагетом» и с Эллисом; вскоре я рву окончательно с Метнером.
Кроме того: предыдущее семилетие окрашено мне отношеньями с N, потом с Щ.; а последующее — есть встреча с первой женой, наш отъезд за границу, жизнь там (четыре года).
В первом семилетии отношения с Блоками терпят фиаско; а во втором — по-новому укрепляется связь моя с Блоком; но эта связь — не связь жизней: идейная (неприятие интеллигенции и одинаковое отношение к предчувствию революции).
Так девятьсот восьмой год есть рубеж отношений со многими и переход от одной тональности жизни к другой: утрачено недавнее прошлое; и нет еще — будущего.
Блок и я
В марте 1907 года вернулся в Москву из-за границы я; все сношения с Блоком оборвались; непонимание его поведения получило возможность определиться в критике мной его лирики; критика совпала с началом его широкой известности как певца «Балаганчика» и «Незнакомки»; последствия операции располагали меня к желчным выходкам; но в них увидели лишь резонерство; бывало, говаривали: «Белый и Блок»; а теперь подчеркивали: «Брюсов и Белый!»
Разошедшийся с Блоком, С. М. Соловьев шел гораздо дальше меня в отрицании Блока; Брюсов в лице меня, Эллиса и Соловьева теперь приобрел убежденных соратников. У Соловьева, едва оправлявшегося от тяжелого ревматизма, я часто бывал; по приезде в Москву я застал пригвожденным к одру его; но он смеялся с трагическим юмором:
— «Тебя резали — там, а я здесь вот свалился; дошли мы до точки!»
Сгорел его дедовский домик, где столькое переживали мы; прошлое так же сгорело, как дедовский домик; что было для друга развеянным пепелищем, во мне оседало стихами из «Пепла», а в Блоке — «Нечаянной радостью»; кое в чем перекликнулся он с моим «Кубком метелей», слагаемым в Мюнхене и в Париже — в те дни, когда Блок в Петербурге слагал свою «Маску»8.
Мой друг предложил провести это лето с ним, — только не в Дедове, где уже не было места; его новый домик был в стройке; и кроме того: у обоих испортились отношения с Коваленскими; так: мы сняли пустующий домик неподалеку от Дедова в сельце Петровском;9 домик одной стороною стоял на опушке зеленого леса, другой глядел окнами на синий прудик с деревом, в котором гнездились огромные шершни, влетавшие в окна; грозил их укус.
Лето было дождливо, туманно и грустно; снедала нас грусть о далеком былом; мы прислушивались к тишине летних сумерок:
Какая тишина! Как просто все вокруг!
Какие скудные, безогненные зори!
Как все, прейдешь и ты, мой друг, мой бедный друг.
К чему ж опять в душе кипит волнений море?
10 Прошли: конец мая, июнь; в первых числах июля Сережа уехал лечить свои ноги: на юг;11 я остался один; думы, — желтые шершни, — погнали в Москву меня, где окунулся я тотчас: в «весовские» злобы, в политику «Перевала», в газетные фельетоны и в ссоры — с «Руном», с Э. К. Метнером, Стражевым, мной описанными в предыдущей главе; и между прочим: тогда же и Блоку послал я письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинскому в происках перед писателями группы «Знания»;12 тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с вызовом меня на дуэль;13 но — повода не было для меня принять его вызов, как в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме14, положившем начало и «мирным переговорам» меж нами, окончившимся его приездом в Москву15.
С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел отворять: он — с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем последнем свидании; детски доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром; за шапку схватясь, поклонился мне:
— «Здравствуйте, Борис Николаевич!»
Вместо «Боря» и «ты»; растерявшись от этого, я — то же самое:
— «Здравствуйте, Александр Александрович!»
И — рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и топтался, не зная, куда положить ему шапку, пальто; ощущалась неловкость в бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего); и водворилась меж нами несвойственная церемонность с готовностью идти навстречу в пустяшном, чтоб дать отпор в главном, коли о него мы споткнемся; казался большим, неуклюжим в моем кабинете; он был в нем впервые (ведь в прежней квартире встречались мы); он его обминал, как пес сено: сперва походив по нему, после садясь предо мной, локтями склоняясь на стол; вынул свой портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и, крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.