Уж вечер: облаков померкнули края
[Романс Полины из «Пиковой дамы». Слова Жуковского40].
И потом — тарарах: июль, с темой «карги»; не июль — «Пиковая дама», разыгранная по Чайковскому; но и в июне В. М. Коваленский, Сережа и я в ненастные дни резались в мельники; то один, то другой из нас, открывая три козыря, взревывал: «Три карты!» Сережа же напевал:
Так в ненастные дни
Занимались они Делом
[Эпиграф Пушкина к «Пиковой даме»41].
Прохладным утром я выносил прямо в травы, под дерево, рабочий столик; вглядываясь в рощицу, в золотые пятна качавшихся курослепов, под лепет берез я строчил: поэму «Дитя-Солнце», которой две песни (около трех тысяч стихов) успел окончить;42 ее сюжет — космогония, по Жан Поль Рихтеру, опрокинутая в фарс швейцарского городка, которого жители разыгрывают пародию на борьбу сил солнца с подземными недрами; вмешан профессор Ницше, — в усилиях: заставить некоего лейтенанта Тромпетера наставить рога лаборанту Флинте, чтобы от этого сочетания жены лаборанта с Тромпетером родился младенец, из которого Ницше хотел сделать сверхчеловека; но рыжебородый праотец рода Флинте вылезает из недр; он борется с Ницше; когда вырастает младенец, то он, снявши шкуру, подстригшись, надевши очки, нанимается, неузнанный, в гувернеры и похищает в горы младенца, чтобы в горных пещерах по-своему его перевоспитать; шарж сложнится; в него ввязывается и Менделеев, приехавший на летний отдых: в Швейцарию.
Первая песнь — «мистерия»; вторая — фарс: в окрестностях Базеля; продолжение — следует43.
Витиеватый сюжет — стиль писаний моих того времени; и «Симфония» писалась как шутка; ее приняли как пророчество; Блок — и тот думал, что она — в паре с его стихами о Даме; окончи поэму — возникло б новое qui pro quo;44 кричали б: «Невнятица!» Поэму готовил я для прочтенья у Блоков, ее нашпиговывая намеками, понятными лишь нам троим; в 1904 году — пошучивали: аллегория ль зонтик Л. Д. Блок, иль Л. Д. — аллегория «зонта» неба? Зонт ли «горизонт»; или горизонт — Любин «зонт»? Шутки ради в третьей и четвертой песне мамаша «младенца», мадам Флинте, оказывается: незаконной дочерью Менделеева; ее мать — крестьянка деревни Боблово; отец ее, подслушавший ритм материи, — хаос; она — «темного хаоса светлая дочь»;45 великий химик показывает фигу профессору Ницше, открывая ему: его внук — не плод любви дочери к лейтенанту, а — к захожему садовнику; садовничьи дети — не сверхчеловеки.
Третью песню собирался писать у Блоков, полагая: общение с ними, доселе источник шуток, меня вдохновит; в Шахматове я понял: не до поэмы; оборвавшись, она пролежала два года в столе; поданный романтически каламбур требовал романтической атмосферы; покров ее оказался той папиросной бумагой, которая была прорвана колпаком летящего вверх тормашками дурака из драмочки «Балаганчик»;46 не было звуков «эоловой арфы»; поднял голос фагот, сопровождаемый барабаном.
Пишу это, чтоб оттенить июньскую идиллию в Дедове, когда осаждался лепет березок в ритмы поэмы, которая кроме шаржа приподымала всерьез близкую в те дни тему: «Как сердцу высказать себя? Другому, — как понять тебя?»47 Исконная немота Бореньки, «идиотика», плачущего о том, что нет раскрывающих душу слов, должна была утолиться вылитым в слово образом солнечного мужа-младенца, эти слова и обретшего, и произнесшего.
Поэма пропадала дважды: в первый раз она выпала из телеги, на которой я ехал в Крюково; крестьянин, нашедший сверток, его мне принес;48 через два года опять поэма пропала49: в дни, когда я хотел возвратиться к ней, как знак того, что слово, искавшее выраженья, — не будет произнесено, что «Боренька» в Андрее Белом будет сидеть и впредь не обретшим слов идиотиком.
С. М. Соловьев любил философствовать о психологии творчества; он мне повторял: «Твой Тромпетер, носящий белый мундир и враждующий с рыжебородым, — просто Том, зарычавший на сетера дяди Вити». Мы наблюдали однажды грызню белого понтера с рыжим сетером Коваленских; на следующий день я строчил про «рыжебородого» праотца, ведущего бой с «солнечным» лейтенантом. Сережа доказывал: внешний повод к писанию не адекватен сюжету; всякий пустяк — предлог к поджигу; пламя, вылетевшее из спички, продолжает питаться не ею, а бревнами горящего дома.
В июне казалось: тишина скопила энергию электричества, чтобы вспыхнула молния слов; оказалось: мы не высекли молнии; откуда-то она в нас ударила, расщепив ствол отношений, чтобы три жизни, как три раздельных сука со спаленными листьями, угрожающе протянули друг к другу свои коряги.
«Изменишь облик ты»50
Душила жара; в первых числах июля мы тронулись в Крюково:51 под громыхавшие тучи; когда же садились в вагон, то ударил град: в окна; и — вспых:
— «Старый бог разгремелся», — смеялся Сережа.
В Подсолнечной наняли таратайку и стали разбрызгивать слякоти; когда спустились в ручьистый овраг, то разлив стал грозить передку; холодело; очистилось небо. И вдруг из-за зелени выбежал двор; дом, крыльцо; распахнута дверь; Блок с женой, с матерью:
— «Приехали», — сказал он в нос; с не очень веселой улыбкой раздвинулся рот, и мутнели глаза; в сером, отяжелевшем лице подчеркнулись морщиночки; пегое пальтецо с короткими рукавами делало его и длинней и рукастей, — не молодцем в вышитой лебедями рубашке, как в прошлом году, а скорей лицедеем заезжего деревенского балагана; бледная, чуть натянутая Л. Д. [Любовь Дмитриевна, жена Блока] встретила нас, кутаясь в темный, теплый платок; покраснел носик Александры Андреевны; [Мать Блока] выморгнула и Марья Андреевна [Бекетова, тетка Блока].
Не помню, что делали, что говорили мы в комнате, где усадили; но суета сменилась всеобщим конфузом: мы что-то спугнули; и поднималась тяжесть налаживаемого общенья; Сережа уже деспотически нам диктовал неумелую разговорную тему.
Вот все, что помню.
Что изменилось в семействе Блоков? К «Боре» подчеркнуто обращались с одним; к «Сереже» — с другим; тон этого обращения мне не понравился; не понравилось отделение меня от Сережи: безо всякого объяснения.
Молчать — прилично; высказать — честно; молчишь, когда еще вызревают слова, произносимые вслух; иначе и самое молчание загнивает; мы ехали выговориться.
А Блоки — молчали.
Эти посиды с покуром без слов были, пусть косолапо, но честно, Сережей отвергнуты с первого дня явления в Шахматове: грань меж нами и Блоком от этого подчеркнулась; обиженный за товарища, я всеми жестами был с ним в его требовании: общаться втроем; для разговора вдвоем я бы приехал один; я считал: сепаратные тэт-а-тэ-ты, уместные в Петербурге, — не стиль нашего приезда с Сережей, с которым «кузен» не желал быть открытым; не он ли некогда ломился на откровенность с ним; и я понимал хорошо моего косолапого, упрямого друга, лезшего объясняться, как медведь на рогатину; Блок его раздражил; на молчки да похмыкиванья — «Сережа, Сережа» — ответил он побитием карт, могущих оправдать подобное поведение того, кто некогда напросился на дружбу: приездом в Дедово в 1901 году52, посвящением «наимистических» своих стихов гимназистику53, которого он уверял, будто разделяет и крайности «мистики» Владимира Соловьева, чем и вовлек в нее мальчика, поверившего «поэтической интуиции»; в связи с этою верой и вызрела потребность к толковому объяснению, отказ от которого — из бестолковицы ли, из каприза ли — не мог не казаться жалким, особенно когда раздавалось невнятное «хнн».