Литмир - Электронная Библиотека
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1.

«Чудом спаслись, — подумал Вавила. — Девятого января на Дворцовой площади дядю Архипа убили. Я рядом шел, а остался живым. С каторги бежал — пули конвойных свистели над головой, но только плечо задели. В забое двоих давила земля. Михей в могилу ушел, а я жив остался. И вчера на митинге ударь кто-нибудь сильней по голове и — конец. До чего же, после того как смерть обманул, жизни радуешься. Каждой косточкой ее чувствуешь».

— Эх, я на горку шла, эх, тяжело несла… — запел вдруг Вавила.

Отправляя сюда, на степь, Петрович сказал:

— Тяжело тебе будет.

— Куда уж еще тяжелее, — усмехнулся Вавила, вспоминая вчерашний митинг.

«Притомилась, притомилась, пригорюнилась…»

Напев в груди звучал все тише, как будто певший уходил все дальше и дальше, а слова Петровича звучали все громче:

— Больше, Вавила, послать нам сегодня некого, а принести большевистское слово в деревню надо. Помнишь, как Ленин писал: сейчас крестьян завоевать — самое важное дело. Как люди будут, пошлем тебе в помощь, непременно пошлем, — сказал на прощанье Петрович — а покамест держись.

— Держался, покуда мог, — сказал себе Вавила, — а теперь… Эх, буду крепче, чем прежде, держаться.

Это были, пожалуй, самые тяжелые дни для Вавилы с Егором за все время между двумя революциями.

— А может, так надо, штоб время от времени жизнь тебе морду кровила, — рассуждал позднее Егор. — Не сладок хлеб, што всегда на столе. Шанежку тогда хочется, а за шанежкой — жарена снега. А вот день хлеба нет, второй день «и крошки и найдешь на полке корочку, разжуешь ее — и, боже ты мой, такая сладость на языке. Куда там шаньги аль пирог, аль даже яишня с салом. Смотри, до чего хороший у нас балаган. И ночью тепло, и днем-то просторно, а озеро впереди — прямо ширь несказанная. А за озером Камышовка, язви ее побери, и там хорошие люди.

У этого шалаша, у костра-невелички и собирались ночью члены Совета, рядили, как дальше жить. А в одну из ночей собрали и деревенскую бедноту.

— Товарищи! А вы уверены до сих пор, что Иннокентий вор и насильник? — спросил Вавила собравшихся.

— Народ всякое говорит. Народ зря не скажет, — раздались голоса.

— А с чьих это слов? Мы с Егором перед митингом со многими из вас говорили. А слышали что? «К Степану не ходи. Вместе с председателем воровал».

— Кто? Я? — донесся из темноты голос Степана. — Да я морду тому разобью…

— Подожди. К Прохору подались, а нас тут один отговаривать стал: Прохор, мол, с председателем воровал.

Степан прикусил язык, а Прохор поднялся, фуражку сорвал.

— Я?.. Господи! Все же знают меня…

— А Иннокентия вы не знали? Не с вами он вырос? Если б только о Прохоре да Степане так говорили, а то почти что о каждом, кто был в большевистском активе. Выходит, в Совет да в ячейку вы специально воров подбирали? Выходит, и сегодня сюда собрались одни воры? Вот я начну по именам выкликать, а вы мне скажите, кого из вас вором не славят. Иван Огоньков, здесь?

— Неужто и меня приписали?

— Захар Хомяков… Василий Пучков!

Вавила называл фамилии, и каждый раз слышался подавленный возглас: «Неужто и меня!»

Молчание, напряженное, как согнутый лук, красноречивее крика.

— Если верить тем, кто распустил этот слух, то вы все воры, а мы с Егором немецкие шпионы. Оклеветали Иннокентия, а вы поверили вражеской хитрости. И оклеветал всех Лукич.

— Правильный человек Лукич. Никогда не поверю.

— Лукич за народ на каторге был. Муки принял.

Возмущенные мужики разошлись бы и, может статься, рассыпался бы Камышовский Совет, но Вавила крикнул погромче:

— Вася! — из шалаша выполз девкин сын Вася и сел у самого огонька. — Скажи, Вася, кто тебе дал отнести к Иннокентию куль с солью.

— Их-х… Клялся ж я. Грех-то какой… — корежило Васю. Он качался из стороны в сторону, мотал головой и бил кулаками по мословатым коленям.

— И людей чернить — тоже грех, — настаивал Вавила. — Неправду творить — грех того больше.

— Ох, покарал меня бог. Ох, покарал, — стонал Вася и неожиданно, вскинув голову, выкрикнул — Лукич! Лукич окаянный попутал. Он мне соль сунул. Он гривной иудиной меня одарил. А я, окаянный, гривну ту прохарчил.

Тишина кругом, а Вася все стонет.

— Эх, был бы здесь сейчас Иннокентий, — сказал кто-то с надеждой.

— Тут я, товарищи. Тут. Если б виновен был, неужто пришел.

Кряхтели в темноте мужики.

— Товарищи! — оборвал тогда тишину Вавила. — Ваницкие и приспешники их запросто власть не отдадут. Драться придется за соль, за жнейки, за землю, за то, чтоб солдаты вернулись с фронта. Кто драться боится, кто будет слушать врагов, тот уходи и больше сюда не кажись. Кто останется здесь, выбирайте себе главаря — такого, чтоб ему верили, как себе.

— Лучше Иннокентия не сыскать.

И опять тишина. Потом приглушенный басок:

— Старого председателя?

— Ну-у…,

Так в селе начал работать подпольный Совет во главе с Иннокентием.

Ушли мужики. Посапывал мирно Егор, а Вавиле не спалось. То вспоминались недавние бурные дни, то далекое детство.

Курская деревенька в овраге и голопузый парнишка лет четырех, Колька — так звали тогда Вавилу — стоит и смотрит: дорога прямехонько упирается в яркое синее небо. По дороге идет седенький нищий в серой холстине, с серой сумкой на боку. Рядом с ним — поводырь-мальчишка, немного побольше Кольки. Идут, идут, вот добрались до синего неба и скрылись. Колька как заревет: «Ма-ам-ка, на небо хочу…»

Надрали ему тогда вихры: не ори, что не след. От дерки на небо захотелось еще сильнее и, уловив момент, когда мать стирала в банешке, выбрался Колька за ворота и пошел по дороге вверх, ожидая, вот-вот дорога упрется в небо и он побежит по этой голубизне. Только вот ноги не вымыл, запачкаю небо, — сокрушался Колька. До того ему жалко было марать небесную синь, что он разревелся. Устал идти, а небо все дальше и дальше. Вечером мать нашла его верстах в пяти от деревни.

Большой Колька стал и зовут его по-иному — Вавилой, а как увидит он, даль, где дорога сходится с небом, словно мышонок в груди заскребется: на небо хочется.

2.

Уезжая из Камышовки, Грюн прощалась надолго. Даже сказала: «Может быть, свидимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдутся». А через несколько дней ямщицкая пара подвезла ее снова к дому Бориса Лукича. И не одну, а с Якимом Лесовиком.

— Батюшки! Знаменитый поэт! Мама, иди сюда поскорей, посмотри на живого поэта. Может быть, останетесь хоть на часок?

— Мы очень торопимся, — ответил Яким Лесовик.

— Я остаюсь ночевать, — перебила Евгения и вылезла из тарантаса.

Грюн показалась Клавдии Петровне не такой, как обычно. Не наполнила дом шутками, как наполняла недавно, а села на крылечко, и весь разговор: «нет», «да», «что вы сказали?»

— Женечке нездоровится сегодня, — пояснил за нее Яким.

Клавдия Петровна засуетилась.

— Я чайку сейчас приготовлю. С малинкой… а если простуда, так, может, того… шаль принести и к чайку рюмочку с перчиком…

Борис Лукич зашикал на мать: что, мол, ты такую гостью хочешь потчевать самогонкой. Но Евгения разрешила сомнения. От теплой шали отказалась наотрез, а рюмашку можно, сказала она, и засмеялась впервые, но деревянно, натянуто.

— Только без перца. И… разве второй не найдется?

— Женечке очень не по себе, — сказал Яким, проходя в столовую. — Я ее встретил в степи — специально искал — и, вы знаете, не узнал.

Клавдия Петровна собирала на стол и старалась запомнить все фразы, все жесты Якима… «И говорит-то, как мы… и по виду… только вот блуза бархатная да штаны, а по длинным волосам — ну, девка и девка. Только бледная очень. Вроде, больная…» — и ругнула себя, что может думать так о поэте.

За столом Грюн продолжала молчать.

Победа, казалось бы, полная. Задание партии выполнено, и большевики побиты в самом прямом смысле этого слова. Можно рассчитывать на благодарность губернского комитета и Ваницкого. Яким, конечно, напишет в честь ее оду и сам будет читать с концертных подмостков, а газеты напечатают ее на первой странице жирным, глазастым шрифтом.

62
{"b":"247178","o":1}