В свою очередь, механиков отделили от мотористов, установив для них различные нормы питания. То, что летный и технический состав будут питаться по-разному, стало известно практически сразу после приезда в Энгельс. Это было связано с тем, что летчикам должны были быть присвоены офицерские звания, а в советской армии, как и в армии царской России, солдаты и офицеры питались совершенно по-разному. Теперь и технический состав разделили, объявив, что у механиков будут младшие офицерские звания, и поэтому норма питания у них будет другой, чем у мотористов и вооруженцев. Мотористы и вооруженцы возмутились. Нину Ивакину вывело из себя то, что нашлись члены комсомольского бюро, которые поддержали бунтарей, заявив, что следует обеспечить всех техников одинаковым питанием. Ведь сейчас плохо кормили даже командиров. Даже те, кто ел в «военторговской столовой» – офицеры и политработники, – все равно представляли собой забавное зрелище, когда «ели жидкую гречневую кашу руками» из-за отсутствия ложек и вилок: есть было «нечего и нечем».[102] Чай пили несладкий, и многие мечтали о фронте еще и потому, что, как рассказывали, с едой там все было в порядке.
Почти ежедневно Нине Ивакиной приходилось вникать во всевозможные споры и ссоры. Комсомолка Федорова поссорилась с комсомолкой Соколовой, назвав ее «заразой». При разборе конфликта комсоргом обе ревели. Командир первой эскадрильи Беляева не хотела готовиться к докладу по политинформации, приходилось заставлять. А командиры делили власть. Раскова и Вера Ломако не переносили комиссара Куликову – нетерпимость была очевидна для всех окружающих, о чем Ивакина конечно же информировала саму Куликову. Сама Ивакина ссорилась с парторгом Касаткиной, говорившей, что у нее злой язык. Парторги с комсоргами не особенно дружили и в эскадрильях.
Присланный политотделом батальонный комиссар постоянно «мучил» политработников полков: читал директивы, рассказывал, как нужно проводить политработу в различных ситуациях. От него Ивакина с удивлением услышала, что у «больших военных» с курсов комиссаров есть не меньше недостатков, чем у ее девушек. И «большие военные» были не прочь отлучиться без увольнительной из части и пойти в ДК на танцы. Оказалось, что такое поведение – совершенно обычное, и только комиссары в полках Расковой, в отличие от своих собратьев в других частях, были уверены, что смогут быстро искоренить такие беспорядки. Применявшиеся методы были в порядке вещей для того времени.
Нина Ивакина с одобрением писала в своем дневнике о письме, полученном Валей Краснощековой от школьного товарища, восемнадцатилетнего юноши, который на фронте потерял глаз. Понравившееся Ивакиной письмо было, с ее точки зрения, «совершенно не юное».[103] Загвоздка была в том, что Валя Краснощекова не давала Ивакиной этого письма и очень удивилась бы, если бы узнала, что его читал кто-то кроме нее самой.[104]
В сталинские времена политработникам внушалось: нет ничего стыдного в том, что вы тайком читаете письма своих подопечных и роетесь в их вещах. Наша страна борется с врагами, внутренними и внешними, враги очень сильны, и поэтому так важно знать настроения людей, обладать всей информацией, какую можно получить.
Парторги и комсорги – люди, как правило, общительные и умеющие найти подход к каждому – старались время от времени проводить с подопечными доверительные беседы с глазу на глаз. Аккуратно, исподволь они вызывали людей на откровенность, располагая к себе, а потом предлагали рассказать о товарищах. Валя Краснощекова, помня урок своей мудрой бабушки – «доносчику первый кнут», не лила грязь и не наушничала, но таких, кто рассказывал, зачастую не сознавая, какой опасности подвергает подруг, нашлось достаточно.
18 февраля Ивакина отмечала в дневнике, что они с парторгом Клавой Касаткиной «нашли» некоторые странички дневника начальника штаба полка Нины Словохотовой и ее письмо сестре. В письме и дневнике про полк было написано «много гадости», а также содержались «возмутительные вещи о командовании, рядовых и наших полковых делах».[105] И письмо, и дневник Ивакина и Касаткина «передали КУДА СЛЕДУЕТ» (выделено Ивакиной), прекрасно понимая, как Словохотова может пострадать.
Однако большинство советских людей все еще по старинке считали чтение чужих дневников и писем невообразимой подлостью. Ведение дневника считалось упражнением, полезным для развития личности, и было очень распространено, и дневник конечно же не был предназначен для чьих-либо глаз.
Тем, кто попадал на фронт, обычно приходилось отказаться от ведения дневника. Официального запрета вести дневники на войне не было, однако практически в каждой воинской части политработники и командиры объясняли личному составу, что, попав в руки врага, дневник может быть очень опасен. А врагами были не только немцы, ими могли оказаться и те, кто был совсем рядом.
«…Только хочу что-то уяснить, переспросить, а мне: “Отставить!” Откуда только набрали таких солдафонов? Они не видят в нас человека, девушку…»[106] – писала в своем дневнике Оля Голубева. Она всегда любила писать, и, попав в армию, не могла не писать о своей новой жизни, которая так сильно отличалась от прежней, о переполнявших ее новых впечатлениях. Очень скоро дневник, «случайно» кем-то прочитанный и ставший достоянием многих людей, «тогда определявших» Олину судьбу, «принес ей много огорчений». Как и во всех случаях, когда чей-то дневник «случайно» оказался на виду и был прочитан, подведя автора под монастырь, ничего случайного здесь не было. Кто-то из товарищей, с которым Ольге Голубевой очень скоро предстояло рисковать жизнью на фронте, ответил положительно на призыв политработников к сотрудничеству. Мотивы такого поступка могли быть разными. Кто-то, имея репрессированных родственников, боялся за себя, у других могли быть идейные соображения. Им было всего по двадцать лет. Газеты, писавшие о рекордах и всепобеждающей силе социализма, героях-летчиках и стахановцах, призывали к бдительности, сообщали о диверсантах, шпионах и вредителях. «И как можно было им не поверить, когда печатали признания врагов народа, когда выявляли виновных в поджогах колхозного хлеба, скотных дворов, взрывах на заводах?»[107] Большинство верили, верили даже тогда, когда арестовывали старого и больного учителя немецкого языка, который оказался шпионом, даже когда выяснялось, что вежливый интеллигентный друг семьи оказался опасным троцкистом.
И когда политработник, человек старше и опытнее тебя, наделенный властью, читает лекцию о бдительности, поневоле начнешь верить, что врагом может быть и соседка по нарам, комсомолка и патриотка, с которой ты укрываешься одним одеялом. И если тебя попросили во имя революционной бдительности найти и просмотреть дневник подруги, то какое право ты имеешь отказаться?
Сами политработники считали – и ошибочно, – что они-то могут вести дневники, не подвергаясь никакой опасности: их проверять некому. И Нина Ивакина, считая, что ее дневник никто не прочитает, писала и писала, подробно рассказывая о своей работе и переживаниях. С прибытием в середине января нового пополнения из Саратова ее работа стала еще сложнее.
Когда в Энгельсе выяснилось, что для трех авиаполков не хватает технического персонала, Раскова попросила о помощи саратовский горком комсомола. Девушки устремились потоком – в основном студентки, но были и заводские. С раннего утра они занимали очередь на собеседование, толпясь в тесном коридоре. Все внимание было обращено на дверь, за которой заседала комиссия. На выходящих наваливались кучей с вопросами. Девчонки были молоденькие, внешность у большинства не была достаточно внушительной для военной службы. «Ты куда, дитятко? – спросила одну из них комиссар Рачкевич. – Здесь не детский сад».[108] Только воспитанницы аэроклубов держались уверенно, робея лишь перед Расковой, которую узнавали сразу: «высокий лоб, гладкие темные волосы с пробором посередине, «золотая звезда» – на груди». Внимательно глядя на девушек, Раскова задавала множество вопросов об учебе, семье и работе, пытаясь понять, место ли ей в ее военной части. Ее спокойный, доброжелательный голос вселял уверенность. В полки приняли примерно каждую вторую.