Кострыкин мог бы тоже вспомнить, что в свое время, когда он обучался в музыкальном училище, его дразнили быком. Это пошло с легкой руки директора, Зиновия Каштанского, любившего в присутствии Кострыкина по всякому поводу приводить латинскую пословицу: «Что положено Юпитеру, не дозволено быку».
— Переедете в другое место — и кличка отпадает, — пользуясь правом старшего, наставительно заявил Кострыкин.
Но паренек решительно отмел эти соображения:
— А если это мне в наследство от хорошего человека досталось? — С минуту он молчал. Потом добавил раздумчиво: — Да и что тут плохого — «скворушка», и все. Так теперь всех нас, выпускников маячинской школы, зовут...
Это простое, не раз слышанное Кострыкиным слово внезапно ударило его в самое сердце.
— Скворушки... Скворушки... — бездумно повторил Кострыкин раз и другой, пробираясь в памяти сквозь густую чащу имен и событий, скопившихся за его долгую жизнь.
«Скворушки... Неужели?.. Но почему этот милый паренек сказал: «В наследство»? Может...»
Стук колес звучит в такт разошедшемуся сердцу. Старик так и не превозмог своего желания узнать, жив ли человек, оставивший в наследство такую кличку. Он боялся, что этот симпатичный паренек вдруг скажет ему что-то печальное, непоправимое, чему нег места в душе Кострыкина.
— Скажете такое! — обидчиво воскликнул паренек, передернув плечами. — Прокофий Силыч да чтоб умер?!
Паренек даже хохотнул от нелепого, неестественного для него понятия, и зеленые глаза уставились на Кострыкина враждебно.
— Прокофий Силыч, говорите? — сдерживая себя, переспросил Кострыкин, подавшись вперед.
— Ну конечно, Хомутов, — невозмутимо продолжал юноша. — Небось слыхали? — И тут же добавил уверенно: — Да, кто его не знает!
— Слыхал... слыхал, — пробормотал Кострыкин, вытирая себе лоб.
Ему хотелось обнять этого курносого, с глазами, полными весенней свежести, заступника Прокофия Силыча.
— А я вот еду умирать в родные края, — поуспокоившись и убедившись, что речь идет именно о друге детства и юности, Прокофии Хомутове, заявил Кострыкин.
Паренек с тревожной подозрительностью поглядел в лицо Кострыкину и почему-то не стал жалеть его, возражать, успокаивать.
— Да, жизнь! — философски обобщил студент. — Выходит как-то по-чудному: мы с вами в одном поезде едем, да в разных направлениях.
Он с трудом погасил задрожавшую в уголках губ улыбку.
— Может, встречали в «Комсомольской правде» статью о выпускниках школы, что на Братскую ГЭС махнули целым классом? Ну так это наши скворушки! С ними и Прокофий Силыч тогда ездил, целое лето в палатках жили...
Кострыкин, проболевший после инфаркта полгода, не брал в руки газет. Но сейчас было непозволительно выглядеть невеждой. Он с видом понимающего человека кивал, одобрял порывистую речь юноши.
— Работает еще Прокофий Силыч-то?
— В школе уже нет... Придет, говорят, в класс, посидит немного на уроке или на педсовете и уходит... И то хорошо, — закончил паренек. — Заслуженный учитель республики! Одно слово его чего значит.
— Что ж, приятно, — кашлянув, заметил Кострыкин. — И говорить и слушать приятно о хороших людях.
Они посидели молча, прислушиваясь к однообразному перестуку колес, вглядываясь в предвечерний сумрак за окном, думая каждый о своем. Пареньку, очевидно, показалось, что сообщение лишь об одном почетном земляке оставит неяркое впечатление у проезжего скрипача. Но и врать тоже не хотелось.
— Места у нас геройские, но знаменитыми людьми район не богат, — стыдливо сознался парень. — У других, глядишь: Матросов родился или Мамай окреп. А наши люди какие-то одинаковые, жилистые, вроде корней. С каждым годом глубже и глубже в землю врастают, а дерево все будто на одном месте. Только листва погуще становится. Поди разберись, от какого корешка дерево-то больше соку набирается...
Чувствовалось, что парень наслушался стариковских разговоров. Он медленно доходил в своих раздумьях до чего-то и наконец дошел:
— Артист один, сказывают, был из наших мест родом. Ух, какой способный! Фамилия у него женская — Дашин или Глашин...
Кострыкин сразу догадался, что говорится о нем.
— Это имя у него такое, на женский манер: Клавдий, — строго поправил Кострыкин. Пальцы его рук неприятно задрожали. Клавдий Орефьич зачем-то потянулся к сумочке, висевшей у неубранной постели, но тут же опустил руки, поборов волнение.
— Ага! Точно! — вел свое студент. — Клавдием его звали. Ну вот, даже вы слыхали. Знаменитый человек был по всем статьям! Только вот не знаю, где сейчас он. Поговаривали, что на войне погиб.
Кострыкин, не желая считаться убитым на войне, рискуя мгновенно разоблачить себя, настоятельно возразил:
— Клавдий-то после войны уже выступал...
— Значит, умер! — с искренним сожалением произнес студент.
Это было уже убеждение. Клавдий Орефьич решил не вступать в дальнейшие споры. До самого выхода из вагона юный попутчик не осмелился больше заговорить о «серьезном инструменте», а Кострыкин словно не замечал его любопытно-жадных взглядов, устремленных на скрипку...
* * *
Родную деревню Аржаницу Клавдий Орефьич помнил до выщербленных избяных углов, до дыр в крышах. Изба Кострыкиных, стоявшая на самой середине однорядной улицы, казалась приличнее других разве потому, что летом это убогое строение стыдливо заслоняла ветвями густолистая плакучая ива, зимой ее по самую крышу заносило снегом.
После гибели отца в японскую войну, хозяйство перешло к старшему брату Моисею. Оно было не столь обширным. Когда встал вопрос о дележе имущества, Кланьке по собственному его выбору досталась лишь гармоника-тулка, привезенная отцом из отхожих промыслов в назапамятные времена. Кланька не считал себя в обиде. Обладая этим инструментом, он становился вровень с самыми влиятельными людьми в округе. Под его музыку в Аржанице крестили детей и справляли поминки, веселились на свадьбах и водили на лужайке хороводы.
С гармошкой за плечами ушел младший Кострыкин на гражданскую войну.
Эта обшарпанная и голосистая трехрядка могла бы стать неплохим экспонатом в военно-историческом музее, если бы ее не разрубил осколок врангелевского снаряда на Перекопе.
Зная хорошее отношение кинему со стороны полкового комиссара Демьяна Сорокина, Кострыкин хотел при демобилизации попросить у комиссара какую-нибудь лошадку из обозных. Для такой просьбы имелся предлог: солдат потерпел убыток на войне, лишился последнего родительского наследства.
Но комиссар Сорокин — таков уж был человек — всегда опережал думки бойцов. Перед шеренгой отличившихся в бою, он вручил ротному гармонисту Кострыкину диковинный продолговатый ящичек, в котором лежала скрипка. Инструмент этот был уже знаком Клавдию: красноармейцы не раз находили скрипки в опустевших помещичьих усадьбах.
Если бы не памятная надпись на прикрепленной к грифу золоченой пластинке, Кострыкин не постеснялся бы сказать комиссару о затаенном желании: заиметь вместо скрипки любого заезженного одра. Но граверная роспись гласила четко, как приказ: «Красному музыканту К. О. Кострыкину за боевые заслуги перед Рабоче-Крестьянской Красной Армией».
Клавдий принял свою награду с достоинством, четко, по-уставному, ответил командиру, но внутренне был не удовлетворен, даже обозлен на скрипку.
— Нет, гармонь лучше! — твердо решил боец, поиграв немного в казарме. «А что если обменять ее все-таки на лошадь? — мелькнула у него мысль, — Пойду к комиссару, человек он добрый, с понятием!»
Сорокин рассмеялся, выслушав его просьбу.
— За эту штуку, товарищ Кострыкин, — разъяснил он, беря скрипку в руки с осторожностью матери, пеленающей младенца, — помещик Фальцфайн в свое время отправил в Германию табун степных рысаков...
И комиссар принялся рассказывать бойцу все, что знал о гениальном итальянском мастере Страдивари, скрипки которого стали теперь музейной редкостью. Не приключись беды с гармоникой, комиссар, чего доброго, и не решился бы вручить ему редкостный трофей, а отправил бы скрипку в Москву.