2
После знакомства в Малеевке мы продолжали встречаться с Борей Балтером в Москве. Он приходил к нам, познакомился с Риммой, с Капом и на обоих произвёл самое благоприятное впечатление. Кап, видимо, сразу пронюхал, что у Бори тоже есть собака — крупная сибирская лайка по имени Гек, белая с чёрными подпалинами, — и проникся к нему доверием. Обычно сдержанная Римма уже вскоре после знакомства пожаловалась Боре, что ей зверски надоела юридическая работа на Московском холодильнике, которая, в основном, заключалась в составлении актов по поводу кражи продукции: главным образом, замороженных батонов колбасы — как известно, лучшей закуски к спиртным изделиям. А недавно, рассказывала Римма, у них произошёл из ряда вон выходящий случай: попытка вынести через проходную целую тушу. И не просто в виде замороженной глыбы свинины — нет! Изобретательные воры напялили на неё то, что обычно носят работяги-грузчики: тёмный халат, поверх него телогрейку, на ноги, или как это назвать, каким-то образом укрепили сапоги, голову перевязали так, словно у грузчика отчаянно болят зубы, и нахлобучили на неё огромную шапку — и это удивительное существо, этого гОлема из древних мифов, только отнюдь не глиняного, нахально волокли по двору, а потом через контрольно-пропускной пункт трое примерно так же одетых мужичков, только зубы у них, очевидно, не болели. Они тащили тушу, словно своего пьяного дружка, хватившего лишку, и с помощью не слишком большого запаса хорошо известных всем бранных слов неплохо изображали возмущение его состоянием. Однако на беду талантливых постановщиков и исполнителей этого действа степень опьянения дежуривших охранников была ещё не слишком велика, и артистов разоблачили и задержали. А Римме предстояло составлять очередной протокол, заводить очередное судебное дело, которому, скорей всего, не будет дан ход, чтобы не увеличивать и без того немалый процент хищения продуктов, которыми, насколько она знала, их комбинат снабжал не столько городские магазины, сколько спецраспределители, кормящие высокое начальство. И даже самое высокое: например, замороженных молоденьких телят регулярно доставляли к столу маршала Ворошилова. (До тех пор, пока Хрущёв, придя к власти, не назвал этого человека «кровавым убийцей» или кем-то в этом роде и этим внёс изменения в его меню…)
— И сам начал питаться этими телятами, — заключила Римма и ещё раз повторила, что просто мечтает уйти с этой работы, но куда? И сюда-то по чистой случайности устроилась: подруга случайно помогла.
Мне нравилось в Боре, что он умел слушать и вникать в то, о чём ему говорят. Не скажу, что другие тогдашние мои друзья были обделены способностью к дружескому участию, скорее, наоборот, но Боря прочно занял в этом «списке» одно из первых мест. При этом не имел привычки лезть в душу к другому, да и сам не слишком раскрывался. Передо мной — во всяком случае. Если не считать более поздних его жалоб, а вернее, вызванных резким ухудшением здоровья, надуманных претензий к бедной Гале и обвинений её во всех возможных и невозможных грехах. Вообще же, он был человеком дела, то есть действия, и оно, повинуясь складу его души, было направлено, так мне казалось и кажется, на хорошее и доброе. Другими словами, как ни пафосно и старомодно это прозвучит в наше время, он был благородным человеком. Не лишённым, разумеется, подобно всем людям на свете (кроме наших вождей) дурных черт. Как он сам признавался, политическое прозрение у него несколько затянулось: в среднем школьном возрасте он еще мог написать в стенгазете непритворное славословие Сталину, а во время войны, уже после того, как года за два до её начала арестовали его мать, ярую коммунистку, а его самого выгнали из комсомола и из военного училища — после всего этого он испытал самую искреннюю потребность на фронте вступить в партию. И я верю ему, но всё равно, меня это не перестает удивлять. Не буду выкобениваться — я не был ни в свои десять-двенадцать, ни в двадцать и старше пламенным бесстрашным борцом со сталинизмом и советской властью. Но её приверженцем и защитником — ни в коем разе! В школьном возрасте моя «фронда», в большей степени, конечно, бессознательная, выражалась в отсутствии позыва к поклонению вождям, да и вообще интереса к ним, к их жизни и делам. А позднее, после войны, во мне поселилось не оставляющее до сих пор чувство возмущения, презрения, временами переходившее в ненависть и, главным образом, в стыд… В стыд за то, чтО они сделали с нами и за нас, кто не осознавали и не осознаём этого…
Не слишком люблю прибегать к цитатам, но уж больно близок мне по духу автор, кого сейчас перечитываю. Вот, немного прикидываясь наивным, он пишет:
«…Отец мой испытывал почтение к вождю. Хотя у отца были веские причины ненавидеть Сталина. Особенно после того, как расстреляли деда… Может быть, отец и ненавидел тиранию, но при этом чувствовал уважение к её масштабам. В общем, то, что Сталин — убийца, моим родителям было хорошо известно. И друзьям моих родителей — тоже… Я одного не понимаю: почему мои обыкновенные родители всё знали, а Эренбург — нет?.. Я, например, знал, что в газетах пишут неправду. Знал, что за границей простые люди живут богаче. Что коммунистом быть стыдно, но выгодно… Но это вовсе не значит, что я был глубокомысленным юношей. Скорее, наоборот…»
Так писал ироничный Сергей Довлатов. Из сорока девяти лет прожитой жизни он, если ему верить, в течение почти сорока понимал, какова на самом деле страна, в которой он родился, но продолжал любить её, несмотря ни на что. Однако одно дело любовь к стране, а совсем другое — к её делам и правителям.
У нас же почти всё население вело себя как гётевский Вертер или, того хуже, — как фанат футбольного клуба «Спартак»: выбрали себе предмет любви и поклонения — и и зациклились на нём. Шаг влево, шаг вправо стали считать изменой, и за это — смерть… Кстати, немецкий просветитель Лессинг выражал ещё в XVIII веке опасение, что «культ Вертера» может превратиться у немцев в эпидемию и подавить волю и способность к активной жизни. Его слова, увы, оказались вещими и для его, и для нашей страны…
Не знаю, намеренно или нет — быть может, просто не умел иначе общаться с людьми, — но Боря всем своим существом помогал мне выбираться из состояния, в котором я по-прежнему находился. Причём ни словом, насколько помню, не обмолвился он о Юльке Даниэле, не расспрашивал о наших отношениях с ним и обо всём, что связано с недавним судебным процессом. Его друзья, с которыми он меня познакомил, вели себя так же. Думаю, в основном потому, что я их не слишком интересовал, а происходившее вокруг не слишком позволяло сосредоточиться на ком-то или на чём-то одном. Диссидентское движение разрасталось, втягивало всё больше людей, а власть с ответами на эти вызовы тоже не мешкала.
Со слов Бори я знал, что он и его друзья недавно поставили свои подписи под «письмом 62-х писателей», протестующих против действий властей; знал, что Боря выступил с тем же протестом на партийном собрании в Союзе писателей, после чего ему объявили выговор.
На этом самом собрании, рассказывали его друзья, он попытался — этакий «карась-идеалист», хотя, скорее, наивный экспериментатор — попытался говорить искренне и прямо, даже задушевно, как с близкими людьми. Он сказал:
— …Вот вы говорили здесь, что любите и цените меня. И что я совершил грубую политическую ошибку. У меня нет оснований не верить вам, не верить вашей прямоте. Но я, так же искренне, считаю, что не совершил ошибки. И кто же может быть судьёй между нами? Только время… Но если бы я сейчас пошёл вам навстречу и признал свою подпись под защитным письмом ошибкой, моё признание прозвучало бы фальшиво, и после этого я перестал бы себя уважать и не смог бы, так я думаю, вернуться к письменному столу и продолжать свою работу…
Он наговорил тогда ещё много простосердечных слов, снова вспомнил, что вступил в партию на фронте, и не для карьеры, а в обстановке смертельной опасности: когда шли бои, когда он был ранен, был в должности начальника дивизионной разведки, и ко всему ещё продолжал быть евреем…