В общем, суетился я почти как джек-лондоновский Мартин Иден. Потребность в песнях была, я начал выискивать их уже не в периодике, как раньше, а в музыкальных сборниках, которые с немалым трудом доставал в иностранных отделах библиотек, в том числе детских. Если попадались песни французские, прибегал к помощи мамы, с немецкого и английского переводил сам. Наловчился готовить самостоятельно эквиритмическую «рыбу» — прежде чем нанизывать на ее скелет русский текст.
А в школе вовсю шли занятия, к которым я, признаться, совершенно не готовился, но отнюдь не из-за лени или нехватки времени, а, как бы сказала сейчас моя ближайшая подруга Надя, концептуально. Концепция моя заключалась в том, что абсолютно невозможно научить иностранному языку, если на долю обучаемого приходится примерно 2,5 минуты в неделю. Каким образом я вычислил? Пожалуйста. Эти выкладки — плод моих угрюмых размышлений — я, разумеется, не предлагал их ни дирекции школы, ни в отдел народного образования, но перед вами откроюсь. В каждом классе по три урока английского в неделю, то есть трижды по сорок пять минут. Пять минут сбросим на усаживание, вставание, вытаскивание из портфелей учебников, раскачку — получится 3х40 = 120 минут. В классах примерно по 48–50 учеников! Делим 120 на 50, и получается, что в распоряжении учителя по 2,5 минуты на каждого. Вы можете возразить, что в сумме каждый ученик, все-таки, проводит на уроках иностранного языка 120 минут, сиречь два часа. Но, во-первых, два часа в неделю — тоже мало, а во-вторых, разве мы с вами не знаем, что более или менее активно из этого времени любой нормальный ученик занимается только в те минуты, когда его спрашивает учитель. (То есть в те самые 2,5 в неделю.)
Между прочим, в педагогическом институте, где я учился, отводилось на изучение языка примерно 12 часов в неделю, а в языковых группах было не больше десяти человек. И этого тоже совершенно недостаточно. Я научился там довольно прилично читать и писать по-английски (письма, шутливые стихи), но плохо понимал разговорный язык и еще хуже говорил сам.
Так вот, исходя из твердого убеждения, что при всем старании я никогда не сумею научить английскому никого из двухсот пятидесяти мальчишек, каждому из которых (повторяю в третий раз) могу уделить только две с лишним минуты, я не тщился это сделать, а хотел лишь, чтобы они по возможности узнали хотя бы азы и, главное — привыкли к мысли, что, окромя русского, есть некоторые другие языки на свете, и на них тоже говорят, думают, пишут книжки и даже поют песни. (Отнюдь не пытаюсь иронизировать: в те годы, когда я учился на факультете иностранных языков, нас по-хорошему предупреждали, чтобы мы не выпячивались и не болтали на улице или в метро не по-нашему, потому как народ этого не любит и может не так понять. А уж на знакомства с иностранцами были вообще строжайшие официальные запреты. Которые, конечно, нарушались. Так что, можете считать, мы находились почти на нелегальном положении.)
Чтобы содействовать еще большей легализации иностранных языков, я порою приносил в класс попадавшие мне в руки английские книги — не читать, а хотя бы напомнить, что известные некоторым ученикам писатели Уэллс, Майн Рид, Купер и не известный (к моему страшному огорчению) почти никому Диккенс писали и печатались сначала не на русском; и что у людей, говорящих по-английски, тоже есть свои романы, повести и сказки. Когда начал переводить английские песни и удавалось запомнить мелодию, даже пел иногда на уроке на языке оригинала, а потом и в своем переводе.
Ушел на бой ты молодой, ура, ура!
Ушел на бой ты молодой, ура, ура!
Ушел на бой ты молодой,
А вернулся почти седой…
Мой милый, где же твоя нога?
Ох, Джонни, ты вот какой!
Эту песню, как мне казалось, ученики слушали с особым вниманием: все были детьми недавней войны.
Так что же, все-таки, мы «проходили», что делали на моих уроках — не только ведь глазели на чужеземные книжки и слушали песни? К сожалению, не только. Будь моя воля и возможности, я бы раздал им всем по одной хорошей интересной книжке, и мы читали бы ее в классе и дома, пересказывали, задавали вопросы. А надоест, переходили бы к другой, еще более интересной… Но где взять такие книжки? И, что гораздо труднее, как обеспечить каждого из учеников хотя бы одним экземпляром? И, наконец, кто позволил бы мне такой «волютаризьм»?
И потому мы пользовались учебником, где были тексты о московском метро, о борьбе трудящихся в капиталистических странах за свои права, об американском селекционере Бербанке, который в подметки не годится нашему Мичурину, о дне рождения Ленина и о прочих столь же захватывающих вещах. Однако в учебнике были правила грамматики и упражнения на все эти правила, я задавал их на дом, а потом проверял в классе. Почти весь урок состоял из перекрестного опроса и моих комментариев; я старался держать в напряжении всех, кто за партами, не давать им расслабляться: делал множество замечаний, слишком много, ставил много отметок в журнал, далеко не всегда удовлетворительные. За что получал нагоняй от директора и завуча: ведь это снижало общий процент успеваемости.
Чуть не забыл упомянуть: вернувшись после летних каникул в школу, с удивлением понял, что соскучился по двум сотням моих учеников — по всем этим архаровцам Сидоренкам и Негодяевым из бывших шестых классов и по заметно повзрослевшим девятиклассникам — Баринове, Стерьхове, Пекареве, Макарове. (Не перечисляю девочек: их просто не было — обучение лишь через год станет опять совместным.) Но что еще удивительней — и они, все эти Сидоренки и Макаровы (ну, не все, но многие), тоже обрадовались встрече. Ума не приложу — почему. Из простой вежливости — она в них не ночевала; из хитрости, в расчете на будущие послабления в смысле оценок — это уж слишком… Неужели сквозь мои повседневные нудные замечания, порой чрезмерно ироничные, раздраженные, которые можно вполне посчитать обидными — не так сидишь, не тем тоном говоришь, опять опоздал: «небось, задержался на заседании малого Совнаркома?»; «возьми в белы руки учебник…»; «перестаньте оживленно беседовать там, на третьей парте, потом сообщишь соседу все леденящие душу подробности…» — неужели сквозь все эти придирки они могли увидеть и почувствовать мой искренний интерес (даже независимо от того, симпатичен мне данный субъект или не очень), непритворное сопереживание и такое же стремление не столько лезть в их юные души, сколько понять их, расшевелить… Наверное, выражаюсь путано и высокопарно, а если короче и более внятно: то, видимо, почти любому как маслом по сердцу — если ощутит, что не безразличен кому-то, кто наставляет и жучит его именно поэтому. От небезразличия. Похожие отношения были у меня не так давно и с солдатами моей роты.
Что же касается учителей, а также директрисы Антонины Никтополионовны — врать не буду: особой тоски по ним не испытывал и радости от встречи тоже, хотя ничего плохого сказать о них не мог. О некоторых даже наоборот: учитель истории Иван Иванович остался таким же простецким, в самом хорошем смысле слова, и открытым, каким был; учительница физики Марья Федоровна — такой же приятной и здравомыслящей, а учительница биологии — такой же худой и неуверенной в себе. Математичку-завуча я невзлюбил только за одно — за то, что должен был представлять ей планы работы на каждую четверть. А что в них писать? Вообще же она была безвредным человеком, типичной «училкой», проводящей в школе чуть не круглые сутки, и, конечно же, старой девой. Впрочем, вполне возможно, у нее был любящий супруг и целый выводок детей… С директрисой же, необычное отчество которой завуч упорно произносила как «Наполеоновна», дело обстояло сложнее. Я не мог отрешиться от чувства благодарности — ведь она, проявив недюжинную смелость и упорство, взяла меня на работу в то самое время, когда, по анкетным данным, мне отказали в приеме в аспирантуру, и я мог бы еще долго искать место и даже быть причислен к тунеядцам. К тем самым, о которых один известный юморист сложил в свое время песенку, ставшую весьма популярной: