Прекрасна русская земля
Вокруг залива Коктебля,
Природа, бля, природа, бля, природа!
Но портят эту красоту
Сюда приехавшие ту —
неядцы, бля, моральные уроды.
Спят тунеядцы под кустом,
Не занимаются трудом
И спортом, бля, и спортом, бля, и спортом.
Рубашки рваные на них,
Одна чувиха на троих
И шорты, бля, и шорты, бля, и шорты…
Однако я, благодаря доброму движению души Никтополионовны и нехватке в ее школе учителей английского, так и не стал одним из отрицательных героев этого незаурядного произведения, за что еще раз спасибо ей.
Хотя вообще-то была она типичным советским директором, на которых я насмотрелся в школах, где учился сам, — самовластная, пытавшаяся насаждать безусловное подчинение себе и, в своем лице, родной партии и не менее родному ЦК, пропускавшая почти все слова и действия через сито партийных установок, вся пропитанная их духом. (А быть может, просто привыкшая казаться такой. Но, как известно, привычка — вторая натура, и у нас она возобладала на долгие годы, сломив, или заменив, первую, основную, натуру.)
Среди уже знакомых лиц не мог я не обратить внимание и на присутствие в учительской старшей вожатой Марты, весьма деловой и привлекательной девицы в пионерском галстуке, который бы я с большим наслаждением с нее снял (вместе со всем остальным).
Но было здесь сейчас и лицо для меня незнакомое: оно принадлежало совсем молодому человеку с густой светлой шевелюрой и голосом, напомнившим голос моего бывшего школьного друга Вити Фриша, — совершенно не приспособленным для крика. Когда Витя повышал его, казалось, тот вот-вот сорвется. Но Витя не был школьным учителем, а как сумеет бедный Глеб Сергеевич Кашин, так звали новичка, при таком тембре управляться в классе с полсотней учеников, бог ведает.
Он только-только окончил университет и сразу поступил к нам учителем литературы. Из краткого разговора с ним на одной из перемен я сделал приятный вывод: Глеб Сергеевич по всем статьям свой — с ним можно говорить обо всем, как с близкими друзьями.
Вскоре мы стали бывать друг у друга в доме, однако Глеб так и не влился в нашу компанию: он был вообще человек не очень компанейский, предпочитавший «штучную» дружбу. Кроме того, что не могло не возмущать, — совершенно не употреблял спиртные напитки. Жил он неподалеку от Бутырской тюрьмы, в небольшой отдельной квартире (что по тем временам казалось чудом), с матерью, женой и маленьким ребенком. Про мать и ребенка ничего дурного не скажу, а жена была ужасно суха — и внешне, и внутренне, о чем я сдуру ляпнул как-то на правах друга, косвенно выразив недоумение, какими достоинствами могла она его привлечь. На что Глеб холодно ответил ходячей поговоркой, что «на вкус и цвет…» и так далее.
Моя бестактность этим, к сожалению, не ограничилась: я допустил еще одну, о которой, как и о первой, сожалею до сей поры, когда Глеба уже нет в живых. Связана она была с нашим местом на литературном олимпе, так как вскоре после знакомства решили мы начать совместную, и успешную, писательскую деятельность. Дошли до киносценария, отвергнутого в самом Комитете по кинематографии, но сначала был какой-то совместный сатирический опус — пародия на расхожие лирические песни, которую собирались предложить в молодежную газету. Мы одним пыхом сварганили эту штуку, и я взялся отпечатать и отнести в редакцию. Ведь к тому времени я уже порядком поднаторел в изготовлении самых разных заграничных песенок, называемых переводом с такого-то или, что более правдиво, «русским текстом», а также пообтерся во многих редакциях. Видимо, исходя именно из этого (а вовсе не из пагубного тщеславия), я, ничтоже сумняшеся, решил поставить свою фамилию первой под нашим сочинением, хотя по алфавиту она должна идти второй. (Все равно, как если бы на обложке «Двенадцати стульев» мы увидели не привычное «Ильф и Петров», а «Петров и Ильф».)
Глеб ничего не сказал мне тогда насчет моего припадка кичливости, а наше произведение, к счастью, нигде не напечатали. (С другим своим соавтором я уже таких вещей не проделывал, и под нашими многочисленными совместными переводами стояли две фамилии в незыблемом алфавитном порядке: Ю. Даниэль и Ю. Хазанов. Если же случалось, что бывала только одна фамилия, то вина в этом, честное слово, не моя, а советской власти, которая одно время категорически не желала видеть фамилию моего соавтора в печати, и он либо пользовался псевдонимом — «Ю. Петров», определенным для него специальными органами (видимо, по принципу: «Иванов, Петров, Сидоров»), либо вообще обходился без упоминания своей фамилии. Зачем соглашался? — спросите вы. А чтобы жить. Чтобы хоть что-то заработать.)
Между прочим, за мое тщеславие Глеб, сам того не подозревая, косвенно «расплатился» со мной, когда через несколько лет весьма огорчил и удивил. Огорчил тем, что втихую ушел из нашей школы в общеизвестную (и не только в хорошем смысле) газету, а удивил — тем, что вступил в ту самую партию, которую мы оба, мягко говоря, не слишком жаловали.
Но до всего этого мы много успели порассуждать о нашем житье-бытье, и было мне всегда с ним интересно, потому что, в отличие от меня и от большинства моих друзей, он обладал способностью не отдаваться во власть эмоций, когда за деревьями и леса подчас не разглядишь, а рассуждать обстоятельно, логично, внешне спокойно; кроме того, вращаясь в своей университетской среде, он знал многое, чего я знать не мог. Во всяком случае, из области литературы современной. И о самих литераторах.
Так, от него я услышал, к примеру, некоторые подробности о двух таких разных (во всем!) людях, что и ставить их фамилии рядом неловко. Говорю о Павленко и Мандельштаме. Роман первого — «Счастье» — я пробовал тогда прочитать и не смог, о втором писателе, к своему стыду, слыхал лишь краем уха и книг его не видел. Впрочем, они были давно запрещены. Но Глеб просветил меня, что Мандельштам, оказывается, был акмеистом (кто они такие, вы, часом, не помните?); что еще в 30-е годы написал и сподобился продекламировать где-то в знакомой компании стихи, мягко говоря, не слишком одобряющие Сталина, после чего был выслан, а потом арестован и отправлен в концлагерь, где пропал навсегда. Павленко, наоборот, был обласкан, привечен, вхож к Сталину и к недавно расстрелянному Берии, и даже, говорят, сиживал из любопытства в кабинете у последнего, когда тот вел допросы. Если же приводили знакомых писателей — например, Бабеля, — Павленко прятался в шкафу, чтоб не увидели. А может, просто, так было интересней. Особенно если еще принять как следует перед этим с хозяином кабинета.
Не мог я тогда прочитать до конца… что до конца — до середины! — не только романы четырежды лауреата сталинской премии Павленко, но и трижды лауреата Бабаевского («Кавалер Золотой Звезды»), а также единожды лауреатов Бубеннова, Семушкина, Ажаева. Впрочем, это, как говорится, факт моей биографии, которым я нисколько не горжусь, просто сообщаю. И не брошу песчинки в тех, кто зачитывался «Кавалером…», «Белой березой», «Алитетом», который «уходил в горы», и романом «Далеко от Москвы». (Сам Ажаев тоже был далеко от Москвы, когда сидел в лагере, но, слава богу, благополучно вернулся живым.)
(Забавные и не слишком ласковые эпиграммы братьев-писателей друг на друга сообщал мне тогда Глеб. К примеру:
Эволюция Бубеннова
Белая береза.
Белая головка.
Белая горячка.