— Ах ты, дурашка, — говорит он. — Звереныш упрямый! Ну хоть бы сказала, что любишь меня!
— Я же еще и любить тебя должна?
— Разве тебе было плохо со мной?
— Да меня от одного твоего прикосновения в дрожь бросает, — Ильза отодвигается от него.
— Зачем ты врешь? — говорит он. — Мы хотим жить без какого бы то ни было обмана. Это муж твой вгоняет тебя в дрожь, дурашка.
— Неправда, — говорит Ильза. — Я люблю Казика.
— Что в нем любить-то? Старый, мнит о себе бог весть что, лживый до мозга костей. Даже имя у него и то вымышленное. Шпигель — вот как его зовут на самом деле, а Рутковский — всего лишь писательский псевдоним.
— В этом нет ничего зазорного.
— Ну, а если уж он — писатель, то почему ни черта не пишет? Я за полтора года создал девять пьес, а он за пятнадцать лет не выдавил из себя ни строчки.
— Неправда, — говорит Ильза. — У него написано исследование о Чехове. И есть одна пьеса…
— Которую он начал сочинять еще в гетто. Чего же он ее не докончит?
— Он останется здесь в одиночестве на весь сентябрь специально, чтобы завершить пьесу.
— Будь спокойна: ему уже ничего не удастся завершить.
— Вчера он написал одну сцену, да и сегодня, не подоспей эта телеграмма…
— Веселенькое дело: писатель, который не умеет писать! Все равно что пустой желудок, который переваривает сам себя. Или труп, который одновременно является и могильным червем… Это ведь все — синонимы.
Доносится шум прибоя. Звучит джазовая музыка. Железная койка скрипит: Ильза поднимается на колени и ударяет познанского парня кулаком по лицу:
— Сам ты труп, сам ты могильный червь.
И бьет куда попало. Изо рта и носа у парня хлещет кровь…
— Э, нет, — одергивает себя Рутковский.
С тех пор как он знает Ильзу, она ни разу голоса не повысила. Всегда спокойна, уравновешенна, чуть холодновата… Чего душой кривить: этого познанского парня талантом бог не обидел, а талантливые люди всегда оказывали воздействие на Ильзу; так иных женщин завораживает негритянский певец или знаменитый футболист… Как же, станет она пускать в ход кулаки! Уж скорее прижмется к парню, будет с ним ласкаться-миловаться, давать клятву не разлучаться навеки. Вилла в Сопоте принадлежит Ильзе, она без труда может обменять ее на квартиру в Варшаве.
— Тебя устраивает столовская еда?
— А в чем дело? — спрашивает познанский парень. — Ты должна была ему готовить?
— У него сахарный диабет, — жалобно вздыхает Ильза. — Поверишь ли, я уже забыла, что значит быть молодой. До чего мне осточертело вечно плестись еле-еле, так люблю быстро ходить! Посмотри, какие у меня красивые, длинные ноги; наверное, я могла бы взбежать по стене, словно паук… Сможешь поднять меня?
— Да хоть одной рукой!
— Дорогой мой, ты — настоящий мужчина.
— А ты — мой родной зверек.
— Я тебя очень люблю.
— И я тебя — очень.
— Очень-очень.
— Очень.
Рутковский подъехал к Сопоту и замедлил ход. Не сказать, чтобы он действительно испытывал ревность оттого, что ему наставили рога. Скорее это было ощущение, будто его замарали, унизили, выставили на посмешище. Но тем не менее он решил, что при первом же удобном случае повыспросит барменшу: надо все-таки внести определенность.
Эта определенность, однако, могла быть внесена и раньше — благодаря Оленьке, которая выбежала навстречу отцу, едва только машина его остановилась перед виллой.
— А где мама?
— Она осталась с одним дядей из Познани.
— Скажи, папа: черный сахар бывает? — задала неожиданный вопрос Оленька.
— Черный сахар? Надо же такое выдумать!.. Наверное, бывает.
— И он ест черный сахар?
— Кто?
— Да этот дядя из Познани.
— Ты его знаешь?
— А разве не от этого у него такие черные зубы?
Надо бы тут же как следует выспросить, откуда она знает этого дядю с черными зубами, бывал ли он у них дома, когда и как часто… Но эта идея осенила его лишь позднее, когда он спешил к вокзалу. Это ведь тоже один из способов самозащиты, когда щекотливые вопросы начинают волновать нас лишь задним числом… Да и вполне возможно, что объяснение девочки не внесло бы никакой ясности: у Оленьки столь же безудержная фантазия, как и у него самого. К примеру, в прошлом году она, возвратясь домой с первого урока музыки, заявила, будто учительница помешана на кошках. В комнате у нее кошки кишмя кишат, иногда даже прилипают друг к дружке, орут дурными голосами, и тогда учительница загоняет их под кровать… Ильза тотчас поспешила туда, но не нашла во всей квартире ни единой кошки. Лишь над пианино висела репродукция с картины Пикассо, изображавшей нечто тигрово-полосатое, расчлененное на кубики. «Что изображено на этой картине?» «Кошка», — ответила преподавательница музыки. «Вы говорили об этом Оленьке?» «У нас о картине и речи не заходило, — ответила учительница, — хотя она разглядывала ее долго».
Казик добрался до Варшавы в разгар полуденной жары. С вокзала он обзвонил все больницы и клиники, пока наконец в какой-то из них дежурный не ответил, что Барбара Домбровская действительно находится у них на излечении — второй этаж, палата номер пятнадцать.
— Можно ее навестить?
— Состояние больной не внушает опасений.
Обливаясь потом, он повесил трубку. Что-то раздражало его, но что именно — он не знал. Возможно, то, что Барбара так легко отыскалась; возможно, тот факт, что она в хорошем состоянии и теперь уже от посещения не отвертеться. Обычно это необъяснимое чувство разочарования вызывают в нас наши потаенные желания, если им не суждено сбыться… С перрона послышался паровозный свисток: подали состав на Сопот. Но для Казика отступления быть не могло; он вышел на раскаленную привокзальную площадь и стал ловить такси.
— Явился чуткий и отзывчивый директор! — удивленно воззрилась на него Барбара, презрительно скривив губы, но тотчас и утратила к посетителю интерес; равнодушно уставилась в потолок, и все попытки Рутковского как-то объясниться пресекла одним жестом. — Знать ничего не хочу! — кричала она. — Не вздумай меня утешать и улещивать. Не желаю слушать ни одного неискреннего слова! Алисе уже досталось на орехи за то, что отправила тебе телеграмму.
Алиса была секретаршей в дирекции театра.
Цветочной вазы он не нашел. Налил воды в раковину и опустил туда купленные по пути розы. Затем подошел к койке. «И это тело я целовал», — подумал он. Но сейчас он обязан был видеть Барбару красивой и не имел права чувствовать запах пота. Он склонился над ней, чтобы ее поцеловать.
— Катись к дьяволу, — оттолкнула его Барбара. — Чего ты заявился? Думал, меня уже нет в живых?
— В телеграмме сообщалось как раз о том, что опасность миновала.
— А ты все же надеялся?
— Не мели ерунды, Барбара. Просто я хотел тебя повидать.
— Есть на что смотреть: хороша — дальше ехать некуда. Налюбовался и ступай прочь.
— Не груби, — сказал Рутковский. — Я хочу поговорить с тобой.
— Жалобные рыдания у гроба, — сердито фыркнула Барбара, по-прежнему глядя в потолок. — И о чем же ты хочешь говорить со мной?
— О твоих ролях.
— Очень мило с твоей стороны, — сказала Барбара, — через пятнадцать лет вдруг вспомнить о моих ролях.
— В этом сезоне ты играешь в трех пьесах, Барбара.
— Читала я эти пьесы, — сказала Барбара. — Задаром не надо.
— Тогда сыграй что-нибудь другое.
— Что именно?
— Что хочешь, — сказал Рутковский и добавил: — Выбирай сама. Нет ли у тебя желания, к примеру, сыграть Нору?
— Нору? — переспросила Барбара.
Она села в постели, спустив ноги вниз. Наклонилась вперед, чтобы лучше видеть… Глаза человека живут вечно. А может, только Казик чувствовал так, мысленно воссоздавая сейчас по глазам Барбары ее разрушенное временем лицо, подобно тому как реконструируют стену собора по одной лепной розетке.
— Прикажешь принимать это как утешение? — спросила актриса.
— Никакое это не утешение.
— Значит, ты врешь.